Глеб кончил училище, и они под предлогом необходимости переезда в университетский город ликвидировали свое имущество. Затем взяли заграничные паспорта, каждый отдельно, захватили с собою прислугу и поехали отдыхать до начала учения в университете за границу. Сейчас же после границы Валентина Степановна передумала, отправила прислугу назад, причем «по ошибке» дала горничной не ее, а свой паспорт… Правда, она сейчас же спохватилась, заявила о своей ошибке, послала телеграмму на границу, словом, сделала все, чтобы гарантировать горничной беспрепятственный проезд домой и получение своего постоянного паспорта, но пока что сама осталась с видом на жительство на имя Ананьевской мещанки Ефросинии Климовны Тырсовой, бездетной вдовы 31 года.

В Берлине вместо того, чтобы, как ей рекомендовали, подождать сутки и обменять у русского консула паспорт прислуги на свой, она, не выходя даже из вокзала Фридриха, пересела в другой поезд и помчалась в Париж — к цели их поездки.

Солнце уже касалось краем своего громадного, медно-красного диска земли. Прямо над ним, точно длинная белая рыба с перламутровыми плавниками и золотистым брюшком, остановилось в задумчивости легкое, одинокое облачко.

Старинная с башенками постройка осталась уже далеко позади. Прямо перед поездом стлались хлебные поля, пересеченные ровными длинными шоссе, усаженными с обеих сторон куполообразными или пирамидальными деревьями. Северный экспресс мчался все так же прямо на диск солнца, и казалось, что он напрягает свои последние силы и ураганом несется по удивленной, встревоженной им равнине.

— Свобода, Валенька, свобода! Там, за этим вечно радостным, золотым солнцем. Полная свобода. Можно с ума сойти, Валик, от радости!

— Детка моя, возлюбленный мой, радость моя, свобода! Не надо больше притворяться, лгать, фарисействовать. Жить и не знать вечного гнусного страха, не чувствовать своего бессилия, приводящего в ярость, доводящего до ненависти. Ты прав, Глебушка, есть от чего сойти с ума. Подумать только, что никто больше не будет интересоваться нашей жизнью, никто не будет залезать в нее своими корявыми пальцами.

В коридоре, кроме них, теперь стояло еще несколько человек, меж которыми могли быть русские, может быть, даже полицейские агенты, и они говорили совсем тихо, почти про себя, понимая друг друга больше по выражению лица, чем со слов. Близко прижавшись один к другому, они чувствовали, как что-то тает в их душах, уходит что-то темное, тяжелое, и радость, не передаваемая словами, необъяснимая радость жизни, свободы и душевного покоя разливается теплою волною по всему телу, застилает глаза, заставляет по-новому дрожать и биться истомленное сердце.

IX

Громадный, полутемный, с пыльным и задымленным стеклянным куполом Северный вокзал гудел, как колоссальный улей, одновременно несколько поездов входили и выходили из него, и десятки тысяч приезжающих на праздник подгородных и провинциальных жителей и спасающихся от них за город парижан, все одинаково весело настроенные, шутливые, радующиеся заранее от души предстоящему праздничному отдыху и развлечениям, беззаботные, как дети, болтливые, добродушные и нарядные, группами и в одиночку прокладывали себе дорогу сквозь густую толпу. Стоило в этой толпе кому-нибудь бросить удачное острое словцо, как оно подхватывалось и начинало летать с одного конца вокзала в другой, все округляясь, расцвечиваясь, сопровождаемое взрывами раскатистого, здорового смеха. Стоило одному от избытка жизнерадостности запеть модную песенку, и она уже неслась из нескольких десятков глоток, и бравурный, кокетливый мотив ее заглушал клокотание пара, свистки локомотивов и весь несовместимый хаос вокзальных звуков…

Был вечер 13 июня — канун самого шумного парижского праздника. На улицах было еще светло, только что заканчивался трудовой день, но праздничное настроение уже лилось по ним широкой, бурливой, перекатною водною…

Пикардины двигались среди моря голов, экипажей, автомобилей и трамваев под непрерывный гул, грохот, звон, хлопанье бичей, смех, песни и возгласы… Вакханалия, длящаяся двое суток, началась. Еще не угас дневной свет, а уже вокруг сверкали миллионы огней: балаганы, карусели, рулетки, тиры, рестораны торопились начать свою ночную, крикливую, залитую электричеством жизнь.

Огромный Париж превратился в сплошную ярмарку, а выставившие свои столики до самой середины улицы кафе и выстроенные ими на всех перекрестках эстрады для музыкантов, арки и гирлянды превратили его в сплошной, празднично убранный ресторан дешевого пошиба и народный танцкласс…

У прибывших провинциалов гул стоял в ушах, глаза начинали болеть от мелькания яркого света, и хотелось поскорее проехать дальше, оставить за собою эту какофонию звуков, суету уличного движения, выбраться на тихую будничную улицу. Но по мере того, как они проезжали улицу за улицей, а вихрь ярмарочно-праздничного веселья, шума и толкотни не только не уменьшался, но даже с приближением ночи все увеличивался, они постепенно начинали сами заряжаться этим общим настроением, и все сильнее делалось желание присоединиться к бесконечной веренице веселящегося народа, нырнуть в самую гущу этого чудовищного калейдоскопа…

На одном из перекрестков Пикардиным пришлось минуты четыре ждать возможности проехать дальше. Глеб поднялся во весь рост и огляделся.

— Валенька, Валик, подымись, погляди! Это вечно волшебное, сказочное. Словно колоссальный муравейник, встревоженный чьею-то могучей рукой. Погляди на эти широкие реки человеческих голов, фиакров, электрических фонарей; послушай, как гудит этот улей, как радостно, как весело вокруг…

Валентина Степановна поднялась и, оглядывая толпу радостно светящимися глазами, заметила:

— Ты обратил внимание на одну особенность этого поразительного скопления людей и широкого веселья их: нигде не видно ни одного войскового патруля, ни одного наряда городовых, которые бы осаживали, разгоняли и сдерживали толпу…

— Совершенно верно. И ни одного, несмотря на это, пьяного, буяна!..

— Зато погляди, сколько парочек идут обнявшись, веселые, радостные, приветливые. И никого-то они не шокируют, не возмущают… Глебик, милый, неужто же все, что мы перетерпели, осталось позади, совсем прошло и не вернется уже никогда, никогда…

— Да, да, Валик, никогда не вернется — прошло как скверный, тяжелый сон… Здесь жизнь, свобода, а там позади нас тьма, кошмар… Здесь мы можем, Валенька, работать, учиться и жить, жить как, как захотим, сами для себя. Ведь для всего мира ты уже не Пикардина, а Ефросинья Климовна Тырсова, моя двоюродная тетка и воспитательница, и никому в свете теперь нет до нас никакого дела… Ура, Валик, ура, обними меня, поцелуй при всей этой толпе, крепче, вот так… Слушайте все, мы любим друг друга, любим, любим!..

Глеб совсем по-мальчишески закричал громким, высоким голосом, замахал над головою мягкою дорожною шляпою и запрыгал в фиакре, держась одной рукою за Валентину Степановну.

Извозчик обернулся к ним со своего высокого сиденья, широко улыбнулся и спросил:

— Вы в первый раз в Париже? Вероятно, иностранцы? не правда ли, прекрасный город? К тому же очень удачно попали: 14 июля — это наш парижский праздник… Ведь это мы, парижане, разрушили старую Бастилию. О, она была уже слишком обильно полита человеческой кровью и горем, удобрена человеческими трупами… Не правда ли, на такой почве семена радости, счастья, свободы должны дать хорошие плоды?

— Верно, старина, вы правы. И раньше всего должны взойти семена личной свободы и неприкосновенности, а все остальное приложится. Право распоряжаться собою по своему усмотрению, жить у себя дома, как хочется, не стесняя других и не теснимые никем, — это залог действительного всеобщего счастья…

— Конечно. Лишь бы другим не мешать, не делать никому ничего худого, и живи себе на здоровье как хочешь, как нравится. Кому же до этого может быть дело… Вьэ, вьэ! — оборвал себя вдруг словоохотливый старик-извозчик, заметив, что проезд свободен, задергал вожжами и щелкнул в воздухе своим длинным, точно цирковым, бичом. Лошадь повела ушами, вытянулась и дернула фиакр.