Чтобы не насиловать хотя бы косвенно свободную волю юноши и его природное здоровое отношение ко всему, она и не делилась с ним заранее своим решением. Из всех ответов на эту загадку, какие только ей приходили в голову, она остановилась на самом простом, хотя и самом смелом и неожиданном. Она была уверена, что ее сын при этих условиях будет вне всякой опасности, оставаясь свободным от каких бы то ни было обязательств и удовлетворяя свою физическую потребность нормально в наилучших гигиенических условиях. Начало этой новой жизни она решила оттягивать, но лишь до тех пор, пока это не будет угрожать здоровью Глеба.

IV

Глебу только что минуло шестнадцать лет, когда Валентина Степановна поняла, что не сегодня-завтра он заговорит с нею на старую, столько времени не подымавшуюся у них тему. Уже несколько раз Глеб просыпался после беспокойной, проведенной в крайнем возбуждении ночи нервным, раздраженным. А в последнее время с ним и во сне происходили случаи полного переживания акта, и после этих непроизвольных и ненормальных переживаний он подымался с резкими синяками под глазами, с тупой головной болью. Сконфуженный и сонный, целый день бродил он по дому.

Валентина Степановна с тревогой наблюдала эти случаи и собиралась уже сама заговорить с сыном, но он предупредил ее и рассказал ей о происходящих с ним по ночам казусах.

— Это, мама Валя, очень неприятно и противно, — объяснил он свое состояние после этих казусов. — Представь себе, что ты находишься в чудном саду, в прекрасном настроении. Ярко светит солнце, тепло, хорошо, весело у тебя на душе, хочется бегать, прыгать, петь. Тебя все веселит и манит к себе. И вдруг ты видишь на краю дорожки редкую, переливающуюся всеми цветами радуги перламутровую бабочку. Бежишь к ней, нагибаешься, хватаешь рукой… и попадаешь всеми пальцами в чей-то большой, противный, липкий плевок!.. О, как это мерзко. И я больше не могу, не хочу испытывать такого ощущения…

Как обыкновенно все серьезные разговоры, это объяснение происходило в спальной Валентины Степановны, когда она уже лежала с книгою в кровати, а Глеб, окончив занятия, собирался ко сну.

Валентина Степановна положила книгу на ночной столик, вытянулась, побледнела и вся замерла, только сердце ее стучало чаще и громче обыкновенного. Глеб большими шагами ходил по комнате и не замечал ничего.

— У меня теперь временами пропадает охота заниматься; я вечно утомлен, ленив, невнимателен… Мне все становится противным и иногда даже я сам себе — нет, против себя и судьбы не пойдешь. Ты мне дай, мама Валя, побольше денег: ведь ты сама говорила, что из всех профессий, профессия проститутки одна из самых неприятных, трудных и опасных… Много ли я их знаю? Ты знаешь, там, где я сам могу что-либо сделать, я всегда предпочитаю обходиться без чужой, особенно платной, помощи. Но здесь бессилен и вынужден идти за помощью к той, которая занимается этим как профессией, ради заработка.

— Хорошо, хорошо, Глебик. Если тебе нужна женщина, ты будешь иметь ее, только не волнуйся, будем говорить спокойно и постараемся не наделать глупостей.

Глебик присел на край кровати, звонко, по-детски, поцеловал обе ее руки.

— Ты, мама Валя, единственная! Ты не такая, как все… У всех моих товарищей есть родные, но им совершенно не с кем поговорить искренне, просто, вот как я с тобою говорю. Иногда мне становится жалко моих товарищей… Когда я бываю у них, вижу их родных, слышу, как и о чем с ними разговаривают, я всегда думаю о тебе, и если бы ты только знала, как я тогда горжусь тобою. Иногда так и хочется крикнуть им: а у меня мама Валя вот какая, пойдите и поучитесь у нее… Даже по внешности ты во много раз лучше и интереснее их: они все какие-то неряшливые «тетехи» и любят своих детей как-то неряшливо и неумно… А ты, мамочка, ты мой самый лучший, самый добрый, самый хороший друг и товарищ… Если бы ты знала, мамочка, как я тебя люблю…

Валентина Степановна осторожно, точно Глеб вдруг стал хрупким, как тончайший хрусталь, обвила руками тело прижавшегося к ней сына и тихим, спокойным, уверенным голосом проговорила:

— Да, мой мальчик, я твой самый близкий, самый любящий и верный друг. До сих пор я делала все, что могла, чтобы ты рос здоровым и телом и душою… Я не боялась сыпавшихся на меня нареканий, угроз, глупых сплетен… То, что я не зажимала тебе рта и отвечала по совести на твои вопросы, то, что я не заставляла тебя отворачиваться или закрывать глаза, а наоборот, советовала смотреть на все широко открытыми чистыми глазами, то, что я не научила тебя лгать и притворяться, — все это окружающие нас поставили мне в тяжкую вину, чуть ли не в преступление…

Многие со мною прекратили знакомство — я только улыбалась и от души жалела их… Другие были более настойчивы и старались запугать меня. Нашлись и такие, что грозили отнять тебя у меня силой, как у матери, дающей своему сыну безнравственное воспитание… Третьи… Но было бы слишком длинно и неприятно перечислять: как и кто, по праву и без всякого права, вмешивался в нашу частную, интимную жизнь и старался изменить ее по- своему… — Валентина Степановна привстала, провела рукой по лбу, то ли поправляя непослушные, выбившиеся из-под чепчика пряди волос, то ли отгоняя от себя какую-то неприятную, навязчивую мысль, затем положила подушки повыше и, откинувшись на них, полусидя, продолжала:

— Спасибо твоему покойному отцу: он научил меня любить, верить и отстаивать то, что мы с ним считали хорошим и правильным… Постепенно, одни за другим все оставили меня в покое… Теперь нас больше не трогают, мы почти свободны… Ты у меня взрослый мальчик, почти мужчина, ты много видел, слышал, читал и знаешь, сколько несправедливого, сложного, путаного создали люди для себя и особенно для других. В чужой монастырь, говорят, со своим уставом не суйся. Мы живем в их монастыре и не пойдем навязывать им свои взгляды, привычки, учить их нашей правде. Но в своей личной, интимной, тесно замкнутой, отгороженной от всех жизни мы будем всегда идти своею дорогою. Не правда ли, Глеб? У себя дома мы свободны жить так, как мы хотим?

— Да, мама Валя, да! Мы никому не причиняем зла, и мы имеем право жить так, как нам хочется… Но… Ты что-то хочешь мне сказать и начинаешь откуда-то издалека. Говори, мамуся, сразу; я все пойму.

— Хорошо. Скажи, Глеб, я тебе нравлюсь как женщина? Да, да, как женщина? Ты часто, целуя мои руки, плечи, шею, грудь, говорил мне, что я красивая, что тебе так приятно целовать и гладить меня и обнимать, что я для тебя лучше всех…

— Да, да, да, — горячо перебил ее Глеб. — Я тебе это много раз говорил и повторял сегодня, только что. Мне кажется, что когда я буду искать себе жену, то только такую, как ты…

Они сидели теперь друг около друга взволнованные и испытующе глядели один на другого. Он, не понимающий еще в чем дело, но инстинктивно чувствующий, что сейчас ею будет произнесено что-то величайшей для него, для них обоих, важности, что-то, что должно, может быть, решить всю дальнейшую жизнь; она, бесповоротно решившая переступить грозную, хотя и давно обветшавшую грань, но боявшаяся, что ее сын не поймет так полно, как она этого хотела бы, всей возможности, простоты и правильности того, что считается величайшим преступлением.

Разрумянившаяся с блестящими глазами и нервно вздрагивающей грудью, она была сейчас особенно хороша и выглядела совсем молодо. Она чувствовала это особым, никогда не покидающим женщину инстинктом, и, решившись быть снова женщиной, невольно поддалась какому-то новому сильному чувству, вытянулась и, напряженная, протянула вперед руки, широко открывая их для объятия. И Глеб, словно понявший уже еще не сказанное ею, зарделся, бросился к ней и крепко сжал своими сильными руками ее гибкую, тонкую талию.

Тогда, отвечая ласками на его ласки, объятиями на его объятия, она заговорила тихим прерывающимся шепотом:

— Я не хочу, чтобы ты рисковал своим здоровьем. Мне страшно при одной мысли о том, что может случиться. Нелепый случай уложил в могилу твоего отца… Однажды ты счастливо избег опасности, но кто поручится мне, что в следующий раз ты не заболеешь? Нет, нет, я не хочу, чтобы ты шел к тем женщинам, многих из них заражены и передают свои болезни другим. В твоем возрасте…