Изменить стиль страницы

Студенникову было хорошо с возлюбленной, мог говорить обо всем, что приходило в голову, но мог и подолгу молчать, размышляя, и никто не сердился, не обвинял, будто-де пытается отстраниться. Случалось, вскакивал со стула и подбегал к Александре Васильевне, говорил:

— Любовь только и есть. Все остальное — пыль…

И она соглашалась:

— Да, миленький. Да…

Ему было хорошо с нею, так хорошо, что нет-нет да и тревожила мысль, что это ненадолго и скоро все сломается. Он гнал эту мысль от себя, но она снова приходила. Однажды потемну разлетелось стекло на кухне. Александра Васильевна побежала туда, следом за нею Мефодий Игнатьевич, но у окна уже никого не было, толпа отдалилась, и все же услышал долетавшее оттуда, злое:

— Любовница подрядчика!.. Сука!.. Чтоб ей!..

Сделалось тоскливо, мысль прежняя, устоявшаяся, затревожила, обнял Александру Васильевну и долго стоял так, не умея унять растолкавшееся сердце.

Так продолжалось до той ночи, когда сразу с трех сторон загорелся рабочий поселок и злые языки взбунтовавшегося пламени поднялись до самого неба, с легкостью необыкновенной перекидываясь на все новые и новые избы и пристрои. Мефодий Игнатьевич и Александра Васильевна узнали про пожар не тотчас же, а спустя какое-то время, когда все за окошком сделалось красным, а потом и пол в комнате окрасился, загудело вокруг, затрещало. Проснувшись, Александра Васильевна долго не могла понять, что случилось, спрашивала:

— Че это такое, миленький? Че?..

— Видать, подожгли нас, Сашка, — медленно отвечал Мефодий Игнатьевич. — А зря. Зря они…

Он думал, возлюбленная закричит, застенает, и последние часы жизни сделаются невыносимыми, но та лишь улыбнулась виновато и прижалась к его груди:

— А и ладно. Помирать, так вместе, не страшно…

Мефодий Игнатьевич не спрашивал у себя: за что люди поступили с ним так жестоко, иль творил он только зло?.. Нет, не спрашивал, уже давно понял: не везде надобно искать причину…

А в избе меж тем делалось все жарче и жарче, и бог знает что толкнуло Мефодия Игнатьевича к двери. Подошел, приналег плечом и чуть не упал на крыльцо.

— Сашка, — сказал с удивлением. — Отворено…

И не было в голосе ничего более, кроме удивления и легкой досады, уже смирился с неизбежностью. И возлюбленная тоже не выразила радости. Неспешно оделись и вышли на подворье, которое взнялось слабым, не струйким пламенем, а скоро оказались на улице, сплошь запруженной людьми. Странно, находясь в избе, ни Александра Васильевна, ни Мефодий Игнатьевич не слышали людского гомона, который был нестерпим, в первую минуту словно бы оглохли и не скоро еще совладали с собою.

Люди шарахались из стороны в сторону, толкали друг друга, было слышно:

— Знать, хозяевы подожгли поселок, чтоб расправиться с нами.

— Хозяевы, истинно…

Какой-то неказистый мужичок, очутившийся возле Мефодия Игнатьевича, вдруг отпрыгнул в сторону, завизжал:

— Братцы, а ить ентот-то подрядчик!..

Подступили, дышали в лицо жарко, одурелые от горя

и злобы. Мужичок, изловчась, ткнул Мефодия Игнатьевича кулаком в лицо. И тотчас Александра Васильевна истошно закричала, схватила мужичка за ворот курмушки, оторвала от земли, враз сделавшегося и вовсе маленьким, побледневшего, швырнула в толпу.

— Ну, баба!.. Дает!..

— И впрямь сильна!..

Загоготали, схлынули. Сказал кто-то:

— Это ж Студенников. Блажной ли, лукавый ли, кто разберет? Но да бог с ем. Пущай живет… Пущай топчет землю.

Проволокли Иконникова, взлохмаченного, старого, в дюжих руках и пуще ставшего серым, в картузе, съехавшем на затылок. Иконников увидел Мефодия Игнатьевича, забился в чужих руках, как подранок на зоревой волне, одно только шепча:

Мефодий Игнатьевич подался было к нему, но кто-то с силою надавил на плечо:

— Погодь, хозяин, коль жить хочешь.

Александра Васильевна взяла возлюбленного за руку, потянула прочь от толпы.

А поселок все горел, горел, яростно и зло, и полянка на возвышении близ упадающей к Байкальской котловине глухомани, где стояли эти двое, светилась, а в трехстах саженях от них плавились, разбухали, делаясь все более искривленными. раскаленные металлические рельсы, в недобрый час опоясавшие тело земли.

— Что это? Что?.. Иль очищение?., — шептал Мефодий Игнатьевич, жадно глядя, как неистово, с какою-то одуряюще веселою силою гуляет по рабочему поселку разноязыкое пламя. — Иль вправду очищение? Сашка!.. Сашка!..

— Не знаю, миленький, — тоже шепотом отвечала Александра Васильевна. — Не знаю…

28

Темнота, одна лишь темнота была вокруг него, и так не день и не два, много больше, и все же в душе у Бальжийпина жила надежда, но, может, не надежда, а что-то другое, и тоже светлое и умное: мол, не надо отчаиваться, скоро все переменится, и опять у него над головою засияют небо и солнце, звезды… Здесь, глубоко под землей, в своей мрачной тюрьме, он никого не видел, не слышал людского голоса, и это поначалу больше всего мучило, ходил из угла в угол, стремясь отыскать хоть какую-то трещину, но стены были холодные и гладкие, и пальцы, сделавшиеся легкими и чуткими, не могли ничего нащупать…

Раз в сутки высоко над ним открывался люк, и тонкий, дрожащий, готовый при малейшем прикосновении к нему поломаться, луч дневного света проникал в подземелье, и Бальжийпин протягивал руки, и пальцы делались розовыми и веселыми, он сам чувствовал, веселыми, и становилось теплее на сердце и не так одиноко, и он всякий раз с беспокойством ждал, когда охранник опустит чашку с едой и закроет люк.

Первое время Бальжийпин ни о чем не думал, а только о своем несчастье, и это было худо, появлялась жалость к себе, отринутому, мучила, подтачивала силы, отчаянье нарастало, копилось, пока не захлестывало всего, до кончиков пальцев на ногах, и тогда он падал на колени и, простерши руки в глухую, пугающую темноту, кричал, а может, и не кричал, а выл волком… В эти минуты он не помнил себя, ничего не хотел знать про себя, во всякую пору спокойного и сдержанного, понимающего мирскую тщету возвыситься, не упасть, обрести такое, что в состоянии поднять над другими… Он делался не похожим на себя, а может, и в самом деле это был не он, а кто-то еще, живущий в нем, слабый и трусливый, кого и пожалеть не грех?.. Но отчего же тогда он не знал про себя, другого, и только здесь, в темнице, увидел и ужаснулся?.. Иль впрямь, чтобы узнать все, надобно хоть раз оказаться в теперешнем его положении?..

Да, случалось и такое, когда стоял на коленях и выл волком… Но и тогда не терял способности наблюдать за собою словно бы со стороны и дивиться и ужасаться, тем не менее наблюдения были какие-то слабые и безвольные, и не они помогли снова сделаться человеком, их только и хватало на то, чтобы дивиться и ужасаться, но было в нем еще что-то, сильное, неуступчивое, благодаря чему он в конце концов взял себя в руки. Первым делом решил проверить, велика ли темница, в которую заточили, и осторожно, боясь споткнуться, стал ходить из угла в угол, от стены к стене. А еще спустя немного надумал прощупать руками стены: вдруг сыщется какой-нибудь тайный ход?.. Черт-те что приходило в голову, и движения делались торопливые и жадные, но стены были гладкие и холодные. Впрочем, и каменный пол тоже был ровен и холоден.

Бальжийпин понял: без посторонней помощи отсюда не выйти, и им снова завладело отчаяние, но уже не то, прежнее, это отчаяние было тихое и спокойное, не требовало от него каких-либо физических усилий.

— Ну, вот и все. Твой круг завершен, человек…

Это отчаяние преодолеть оказалось значительно труднее, чем то, прежнее, было всеобъемлющее и жило не только в сердце, а еще и во всем, что окружало Бальжийпина, и в дальнем углу виделось, и в ближнем, а разве нет его в тяжелом сыром воздухе темницы?.. Всюду лишь отчаяние, так, не похожее на то, что знавал раньше, чем жил. А может, тьма, нависшая над ним, окружившая со всех сторон плотно и неуступчиво, и есть отчаяние?..