Изменить стиль страницы

Кем же он был для старухи? Землею иль небом?.. Скорее, небом, которое, случалось, радовало, землею же для нее была память, его она жила. Но все ж и небо значило для нее немало, и сияло, и грело, вносило в душу неупокой, без чего сделалось бы худо, мертво.

Они шли таежным чернотропьем, след в след, впереди Бальжийпин, а уж потом Крашенинников.

Юрту увидали издали, черною отметиною сияла на белом заснеженном взгорье, сразу за нею, упадая с крутого обрыва, начиналось ослепительно яркое, в ледянЪм крошеве и глыбистых торосах, море. Было море неподвижное, глазам больно глядеть на его неохватность. Что-то предупреждающе холодное почудилось Бальжийпину в морской неохватности, словно бы не во льдах земная, теплом и светом осиянная бездна, а прикрыта саваном… Бальжийпин поглядел на Сафьяна и в глазах у него заметил то же беспокойство, заныло на сердце, вон и Байкал нынче в тревоге, и эта тревога не бестелесна, живая и горячая, тотчас и войдет в душу.

Не русское море, не бурятское, не чье-то еще… Вселенское, может статься. Не принадлежала какому-то отдельному народу, имея прозвание чудное, которое не- сыщешь ни в одном языке мира, пришедшее к людям из глубины веков и до сих пор не сделавшееся ни для кого, вроде матушки-Волги иль зеленогривой Селенги, родственно близким, все ж поднялось над всеми ими, подобно тому, как истинная, от сердца, живущего любовью, святость подымается над приевшейся глазу обыкновенностью. Я думаю, оттого и получило прозвание священного, что и по сей день не понятна человеку его неземная красота. От веку приходят люди к байкальским берегам, не с любовью, нет, с трепетом, как если бы это было святое место. Глядят на волны и дивуются, и но посмеет никто поднять руку на эту неземную красоту. Но долго ли будет жить в их сердцах, во благо им самим, трепет?.. А что, если настанет день, и все переменится, и человек поменяет свою сущность и сделается холодным и безбоязным?.. Что тогда?.. Даже и теперь, имея в душе страх, человек вдруг да и выкинет несусветное, от ненависти и отчаяния, и тогда загорит тайга вокруг Байкала, и станут волны красными, кроваво-красными, как случилось совсем недавно, когда из горящего леса вышла Мария.

Старуха лежала на земляном полу, подвернув под себя левую руку, а другую отбросив далеко в сторону, едва ли не к самому пологу. Глаза у нее были широко открыты, и в них застыло что-то, может, последнее видение, и это видение, кажется, не поддержало ее слабеющий дух, а напротив, ввело в еще большее смущение: вокруг глаз застыли в мертвом испуге острые, землисто-синие морщины. Что же старуха увидела там, за чертою?.. Бальжийпин, стараясь не глядеть на умершую, закрыл глаза… Когда же снова посмотрел на нее, морщины словно бы сделались меньше, в лице появилось другое, уже не пугающее, а вызывающее сострадание, единственно приемлемое в этот час, ничего от людей не требующее, спокойное выражение. Бальжийпин вздохнул с облегчением.

Он был благодарен судьбе за то, что она даровала ему встречу со старухою. Он робел перед нею, смущался, а может, и не перед нею, а перед тем, что жило в душе у нее, открытое всем ветрам, болезненно чуткое и трепетное. Впрочем, Бальжийпин не отделял одно от другого, полагая, что душа не отъединена от сущего, она и сама есть сущее, а только невидима человеческим глазом, не ощущаема чувствами.

Глядя на старуху, приемля ее душу, Бальжийпин не раз говорил себе, что ничего подобного он не знал. То была душа человека, привыкшего страдать. Но эта привычка, что более всего удивительно, не привнесена извне, не выработана годами, словно бы и родилась вместе со своей телесной оболочкой. В прежнем своем окружении Бальжийпин видел немало людей, которые хотели бы, чтобы такое страдание снизошло к ним. Случалось, им удавалось достичь этого, и тогда они думали, что приблизились к святости, достигли высшего совершенства, когда мир открывается через страдание.

Бальжийпин умел разбираться в людях, в их малейших душевных проявлениях, и это умение, кажется, родилось вместе с ним и в немалой степени способствовало тому, что даже в хувараках, которые его преследовали, видел не врагов, а измученных от постоянного рысканья по степи молодых людей. Он и старуху понял сразу же. Он понял ее и застыдился своего тогдашнего благополучия. В те дни, оказавшись далеко от стен дацана, не опасаясь быть схваченным, он ни о чем не думал, как только о том, что свободен делать все: бродить Ли но тайге, сидеть ли в юрте, размышляя о том, что нынче было так далеко.

Он засовестился умеренности собственных чувств, подумал, что стремление к покою, к внутренней, отрешенной от мира сосредоточенности, единственно чему в ту пору хотел бы следовать, полагая это за благость, на самом деле не есть благость, а лишь приближение к ней, и надобно пройти еще через что-то, насильственно сломав себя и ставши малой веточкой на дереве жизни, которое несет по бурной реке. Тысячелетиями стояло дерево на крутом скалистом берегу, но вот теперь вырвано с корнем и, живое еще, раскачивается на волнах, кружится в водоворотах, ломает сильными ветвями слабое илистое дно отмелей. Сказано было: подымется дерево на восходе солнца, когда землистые корпи прорастут людским страданием, но подымется уже па другом берегу, и солнце там будет другое, и небо, и привычные людские представления о жизни поменяются, и то, что было хорошо, станет худо…

Однако ж сомнение, вселившееся в душу Бальжийпина, не было долгим и не дало сколько-нибудь ощутимых ростков, и прежде всего потому, что он не принимал насильствениость, в какой бы форме ни явилась, к чему бы ни вела, пускай даже к высшему блаженству. И тем более противоестественным представлялось насилие но отношению к себе. Он и ушел из дацана потому, что видеть и дальше насилие одной воли над другой было мучительно трудно, даже если это насилие совершалось во благо.

Сказано было: дерево жизни снова подымется, как только досыта напьется из чаши людского страдания. Думать про это, созерцая священные книги, было удивительно, а вместе тревожно, но еще горше было видеть человека и догадываться, что он пройдет через муки, но так и не отыщет успокоения.

Я нынче думаю: человек, в сущности, мало что знает про себя: кто он, зачем он?.. Вполне удовлетворяется тем, что лежит на поверхности. Его устремления так незначительны, что делается больно… Один мечтает о том, чтобы поесть досыта, другой — чтобы прибрать к рукам вотчину соседа, третий думает о сановном чине, и никто из них не спросит у себя, а зачем все это, зачем?.. Жизнь, отпущенная человеку, ничтожно мала, вроде пылинки, подымет ее ветром, унесет в степь, там она и сгинет… А не лучше ли оборотить свою память вспять, в то, сокрытое тысячелетиями, время? Быть может, там отыщется ответ на вопрос: кто ты есть, человек?.. И зачем ты?..

Я часто бываю в Великой степи, и всегда чувствую себя там маленьким и слабым, песчинкою на дне моря, и остро понимаю, что человек не принадлежит одному роду-племени, а всему свету, обычаи и предания умирают с быстротою необыкновенною, трудно и мучительно умирает язык, и только нечто, протянувшееся от человека к человеку, невидимое глазу, сильное и горячее, живет вечно.

И спросил бы: что же это такое?.. Да не знаю, у кого спросить… И тогда мне вспоминается легенда о мальчике, родившемся в Великой степи в год зайца. Мальчик обратил на себя внимание с первых же дней появления на свет: в его глазах было страдание. Откуда же пришло к новорожденному? Неужели, накапливаясь из поколения в поколение, царственно заявило о себе только теперь?..

Слух о необыкновенном мальчике разнесся но Великой степи, и в старую юрту бедного кочевника стали приезжать люди, смотреть на мальчика и дивиться. Слух добежал и до врат дацана, Хамбо-лама приехал в ту юрту… и был немало смущен и не знал, что сказать родителям мальчика. Издавна повелось: да отпущено будет каждому в свой срок! И вдруг это, привычное, устоявшееся, поломалось и смутило, раскололо людей в Великой степи надвое, одни увидали в рождений мальчика со страданием, почти нечеловеческим в лице, добрый знак, другие же, напротив — худой… Но ничего не случилось: ни доброго, ни худого, недолго жил мальчик, ему и года не исполнилось, как довершился его домной круг. Видать, страдание, родившееся вместе с ним оказалось сильнее, убило слабую неокрепшую жизнь.