Изменить стиль страницы

Случалось, Киш спрашивал:

— И че вы с Филькой лечите меня? Оберегаете? Иль я надобен вам? Зачем бы?..

— Надобен, надобен… — загадочно говорил Назарыч.

Беспокойство охватывало Христю, но ненадолго, истаивало, как только приходил Лохов и начинал сказывать про дела на «железке», про бунты, которые все не утихнут, нет-нет да и вспыхнут с новою силою, ругал людишек, пуще расей-ских.

— От их, язви тя, пошла зараза, попробуй-ка совладай с ею. Но ниче, совладаем. Иль мы дурного корню?..

Филимон грозился, а Кишу не было страшно, помнил его другим, трусоватым, иль можно поменять себя?.. И тут же объяснение находил лоховской заботе: поди, работать нынче некому на «железке», вот и старается, все пара рук…

Вначале, когда Христя без сторонней помощи и шагу не мог ступить, бывало, отлучался Назарыч на день-другой, потом приходил, тю, говорил, вонища-то у тебя, сдохнуть можно!.. Наводил порядок.

Дивные были эти день-два… Киш, пребывая в глухом таежном одиночестве, вдруг открыл для себя, что по нраву ему, когда нету никого рядом, когда один… Тихо и дремотно, в ушах гудет, но не мертвая эта дрема, вдруг заскребется в окошко лесная тишина, засверещит в ветвях деревьев, что-то там выблеснется, заискрится. Христя лежит и гадает: что бы это значило?.. Случалось, приходила отгадка, и тогда радовался своему разумению. Но бывало, не приходила, все ж и тогда не огорчался. Зачем?.. Думал о другом, к примеру, о Сафьяне, о «политике», захаживал в артель и говорил слова непривычные, раскольные. Может, и пошел бы следом за «политикой», как и Сафьян, уверовав в правоту тех слов, но что-то мешало, останавливало. Уж больно мудрено сказывал «политика» про людские хлопоты. К тому же нс было в его словах ярости, которая стала бы понятна. От гнева, значит, от обиды… А еще отпугивало, что «политика» слишком много требовал от людей, а Христя хотбл вольной волюшки, чтоб носило по земле, как облачко по небу.

Подчас и Сафьян сманивал, говорил, сердясь:

— Ну, че ты, паря, иль не понимаешь собственного интересу?..

— Да нет, понимаю, — отвечал, улыбаясь. — Пошто бы не знать, чего хочу?..

Сердил Крашенинникова изрядно. А нынче думает, зря сердил. Нынче про многое думает по-другому. Нет, пойти с Сафьяном он все же не пошел бы, не то на роду написано, а только и смущать не стал бы насмешкою.

Ах, как хорошо размышлять в одиночестве! Иной раз грустно делается, так грустно, что хочется плакать. Случалось, и раньше печалился и тосковал, но тогда старался побыстрее отогнать от себя неладное, а нынче нет… нынче про одно лишь и думает, чтоб задержалась грусть, чтоб Назарыч, ввалившись в зимовейку, не спугнул ее. Тихая и светлая грусть, которая идет, кажется, от жалости, проснувшейся в Христе: ему и слабую веточку на дереве жалко, привяла и уж не заглянет в окошко, желтая, поскрипывает на ветру, вот-вот поломается… Страсть как не хочется, чтоб сгинула веточка, такое чувство, что и с ним тогда сотворится недоброе. Отгоняет от себя наваждение, но все без толку. Одно и спасает, что жалость большая, и для другого чего найдется место… Вон кукушка сидит на дереве. Иль не жалко ее?-.. Гоняет по свету, нигде не сыщет покоя, зачерствела в блуждании, во всякую пору одинокая, и не то чтобы нельзя было поломать ей свое одиночество, да уж не сумеет, вот и сторонится всего птичьего роду-племени и подбрасывает свои яйца в чужие гнезда…

Христя жалеет кукушку: ну чего бы ей хоть однажды самой не высидеть кукушонка? Может, и оттаяла бы, и мир не казался таким холодным и пестрым. Так нет, нет…

А от кукушки шаг до себя… Иль его не гоняет по свету, иль есть уголок, где б отошел сердцем?.. Нету! А память услужлива, бери, пользуйся… И уж видится молодуха в широком цветастом сарафане, слышится ее теплый ласковый голос:

— Приходи, миленький. Ждать буду…

С чего бы зацепила за сердце? Мало что помнит про нее, может, только обличье мелькнет перед глазами и тут же исчезнет. Но голос ее звучит стойко:

— Приходи, миленький, ждать буду…

Подумал вдруг: «А ить верно, станет ждать. Молодуха, кажись, из той породы баб, кто не бросает слов на ветер». Неспокойно Христе, нашептывает жалость: получается, бросил ее? Пропадет ужо!.. Довел себя этими мыслями, спасу нет, хоть об стенку головой бейся. А подняться с лежанки и пойти — сил нет. Погодить надо. Но порою становится невмоготу, это когда вспомнит мальца Сафьяна. Ох и погуляли, приветствуя в миру новорожденную душу! С тех погулянок вся артель едва на ногах держалась, и не день и не два как смурная ходила. Но не это приходит на ум. Другое… Вдруг шевельнется мысль: а может, и у меня есть малец и бродит, безотцовщина, по свету?.. И тогда все внутри холодеет, делается ненавистен себе. Такое вот чувство. Эта маета сердечная на долгие минуты. Слыхом не слыхивал про нее прежде, а вот нынче довелось-таки испытать. Врагу разве что и пожелает такое.

Но одиночество, которое пришлось по нраву Христе, скоро поломалось. Это когда начал выздоравливать и уже мог без сторонней помощи сделать шаг-другой. Назарыч перестал ходить в деревню, гут и ночевал, в зимовейке, бросив на пол рогожину. Пес он и есть пес, сторожить надумал. Недобрые у него глаза, глядят исподлобья, ничего не упустят. Случалось, спрашивал:

— Ты че меня сторожишь?..

— А я почем знаю? — отвечал Назарыч. — Хозяин велел. Моя б воля, я б давно тебя…

— Так зачем же лечил, травами отпаивал, ночами не спал? — удивлялся Христя. — Я уж стал подумывать: человек ты…

А я и есть человек. Токо другой… Для меня важна служба, без ее я червь, гнида, любой может раздавить. А с ею я человек!

— Но служить-то все едино кому. Иль не так?..

— Так, так… — радовался Назарыч. — Я и на прииске службу нес, и на «железке», а теперь, значит, здеся. Без дела не сижу. Стало быть, во всякую пору надобен.

— Поганая у тебя служба!

— Это как поглядеть, — не соглашался Назарыч. — Для кого-то и поганая, для меня нет. Она силу дает мне, власть. Вот гляжу на тебя и радуюсь: ить от меня зависит… — Но тут же поправлял себя. — И от меня тоже, чего сотворить с тобою.

Ненависть жила в глазах у Назарыча, по прежним годам помнил Христя: всегда-то вроде бы безразличные, сонные даже, а нынче другие, ледяные. Попервости удивлялся этой ненависти, а потом и удивляться бросил. Назарыч как-то с неохотою, словно бы случайно, сам того не желая, обронил: Я таких, как ты, с давних пор ненавижу, стали мне поперек горла. Как кость. Много про себя мните, ничьей власти не признаете. А можно ли так?.. Ить кто вы?.. Тварь божья… Потому гни спину, рабствуй. Правду сказать, хозяин тешит себя надеждою, что обломаешься, станешь служить ему. Не верю… Нагляделся на вашего брата!

Христя понял, отчего с ним возились, считай, с того света вытащили, и все же хотел бы верить, что это не так, и Назарыч наговаривает на Лохова, и вовсе тот не собирается заставить служить ему, а подсобил в трудную минуту по доброте душевной, были ж в свое время товарищами, бежали вместе с прииска, прятались… Иль давно это было и запамятовалось? Да нет, стоит закрыть глаза — и узрится ближнее.

Но как-то приехал Лохов, подсел на лежанку, заговорил тошнотно-сладким голосом, и неспокойно сделалось: тот ли перед ним человек, каким знавал, иль подмена вышла? Верно что, подмена… Про жизнь сказывал Лохов, сманывал вроде бы, про свою власть над людьми, по нынешним смутным временам особенно крутую. Тогда ж и сказал, что его, Киша, по всем кабакам и таежным чащобам ищет жандармерия, наговорено па него сполна: и бунтовщик-то, и злыдень, едва ли не убивец… Христя не верил, а все ж на сердце побаливало: чего гам, иль вовсе без ума — такое наваливать?.. Небось не я шел противу народу, а солдаты и офицеры… С них и спрос!

Раз приехал Лохов, другой, и все одно но одному: иль я не милостивец, иль не меня должен ты возлюбить сердцем?. Христя долго терпел, потом стало невмоготу, в лице сделался черный, проснулось в нем исконное, от лихого отца, гордое и яростное, плеснул в лицо бывшему своему товарищу не злое, нет, устоявшееся на ярости, насмешливое: