Изменить стиль страницы

Я хожу по степи и вспоминаю о мальчике, по какой-то недоброй воле приявшем в свое маленькое сердце все муки мира и раздавленном ими. Я мог бы сказать, что такое едва ли возможно, однако я не скажу так… Но не только об атом мальчике думаю я, а еще и о старухе, которая так много страдала, и я начинаю понимать, что надобно было случиться из ряда вон выходящему, чтобы жизнь открылась в другом свете, на людских муках и крови замешанной, как это случилось с Бальжийнином, и увиделась Великая степь, где он. впервые ощутил себя не просто человеком, а человеком., несущим в себе малую частицу бытия, неотделимую от мирта, и живущего нынче и уже давно канувшего в Лету, и нестерпимо захотелось в те места, где согласно с его волей, но и без вмешательства извне у него появилось желание сделаться малою пылинкою, которая есть часть Сущего. Странное свойство у Великой степи: огромная, от края до края, она, хоть и наделяет человека чувством собственной незначительности, а все ж не принижает, не делает слабым и беспомощным, сулит надежду, что и малая песчинка нужна кому-то, быть может, тем пародам, которые населяли Великую степь в прежние времена, а теперь сделались незримы, но и поныне их присутствие ощущается каким-то неизвестным человеку чувством. А может, нужна она, малая частица бытия, и по сей день живущим в Великой степи народам?.. Нигде более человек не чувствует себя так удивительно, так согласно со всем сущим, как в Великой степи.

Старуху похоронили рядом с черным, засохшим деревом,

у которого принял смерть ее муж. А потом Бальжийпин и Крашенинников вышли из лесу и долго стояли в ночной степи, прежде чем Сафьян дотронулся до руки белого монаха и скрылся в ночи, но Бальжийпин не сразу заметил это, думал о старухе. Только теперь он стал понимать, что она не умела просто существовать, а жила, остро реагируя на происходящее, но происходящее не в реальном мире, а в мире, созданном ее воображением, более чувственном, менее разнообразном, более наполненном всяческими событиями, которые, впрочем, не всегда были выдумкою. Однажды испытав потрясение, она растерялась, однако ее растерянность не привела к озлоблению и отрицанию всего живого, как нередко случается, а сделала ее чувства еще более обостренными. Но душевная ее неприютность была так сильна и сердце так скучало в тихом одиночестве, что при первой же встрече с посторонним человеком она позабыла про все и охотно подчинилась влечению чувства, единственно в нем и находя отраду. И уже не хотела для себя ничего другого… Тот зыбкий мир, который создала в воображении и чему в немалой степени способствовало соседство с удивительным в своей непознанности священным сибирским морем и с Великою степью, которая есть начало Земли, казался ей единственно реальным, а все, что лежало по другую сторону, для нее словно бы не существовало. Но то был действительно зыбкий мир, и однажды сломался, рассыпался на мелкие звенящие осколки, и взору старухи открылась другая жизнь, и там не нашлось для нее места.

Бальжийпин с трудом отвлекся от нелегких мыслей, вздохнул, пошел по степи. Но скоро остановился, увидел всадников в желтой одежде и почти безразлично подумал: «Хувараки… настигли-таки…» Он не сделал и попытки поменять что-либо в своей судьбе, когда те подъехали и окружили, велели следовать за ними…

26

А на оконном стекле с утра одно и то же: длинная зимняя дорога, словно б мороз-батюшка слаб сделался воображением, из года в год пребывая в глухой таежной глухомани, где только зверь и бродит. Христя глядит на эту дорогу, и печаль-тоска мучает: вот ступил бы на нее и все шел, шел… И не важно куда, лишь бы одна даль сменялась другою и чтоб пели над головою птицы про житье-бытье птичье, про тихую небесную грусть… Но не стронется с места, все еще на зажили раны на теле, стоит пошевелиться — и полоснет боль. Правду сказать, эта боль слабее прежней. Та была невыносима, кричал от нее, на стенку лез… Лохов сказывал: подобрали его, обеспамятевшего, на таежной тропе, и был он весь в струпьях, небось не час и не два пролежал в снегу… А когда занесли в тепло таежной зимовейки — домой нести раненого Филимон забоялся: а что как жандармы нагрянут? — промеж струпьев волдыри вздулись, начали лопаться. Тогда-то и прошила тело боль, от которой, очнувшись, криком кричал.

Лохов лечил Христю травами, обвязывал ими тело, говорил, улестивая:

— Лежи, язви тя, не рыпайся, не то пропадешь!..

Вот дело: Лохов вдруг стал добрым, а вчера еще казалось, что сдвинулся с давней своей точки и про то, что был когда-то беспашпортным бродяжкою, позабыл, одно держа в голове: хозяин я нынче, сам себе голова. Ошибался, выходит. Непонятно только, отчего возле Лохова крутится Назарыч? Вражина!.. В прежние годы измывался над Филимоном, а нынче ему служит и, судя по всему, не за страх, за совесть, Христя спрашивал у него, тог сказал: за совесть… Еще сказал:

— Мне все едино, кому служить. Лишь бы у того, кто нанял, рука была крепкая. А у Филимона крепкая, знает, чего хочет…

Может, и впрямь знает. Киш как-то не задумывался, другие мысли в голове, и не злые, нет вроде бы что-то сломалось в нем, гордыня, от которой и сам страдал, не так шумна, и не про себя уж мысли, о людях, про кого сном-духом не ведал, виделось ему нынче чаще одно и то же: будто люди возле него надают, падают, обливаясь кровью, и алые ручейки растекаются в разные стороны… А солдатам все нипочем, знай, выбрасывают из длинных стволов огненно-рыжие языки пламени, и те, коснувшись человеческого незащищенного тела обжигают, звеня.

— Господи, что же ты делаешь с собою, народ русский?! — восклицает Христя, и слезы бегут по щекам.

Не раз и не два Филимон был свидетелем этих слез, но ни о чем не спрашивал, думал, что ломается гордыня Киша, а как вовсе сломается, тогда и станет он человек, верный ему до самого дна. «Небось я спас от смерти, а теперь и от жандармов оберегаю».

Лохов доволен собою, он тоже, как и Христя, про разное думает, но мысли его спокойные, неторопливые. Некуда им поспешать. Все нынче у него ладится.

Он увидел Киша в тайге, лежал в крови, с глазами, если и не застывшими, то уже и не живыми… Недолго раздумывал: подсобить ли, оставить ли помирать?.. Вешил подсобить, не зная еще, для чего… Кликнул Назарыча. Сделали из сухостоин носилки, отнесли раненого в дальнюю зимовейку, про которую и па деревне не каждый скажет. Первые дни возле Христи неотлучно находился Назарыч. Раз в неделю приезжал Лохов, привозил надобные припасы, со вниманием приглядывался к Христе, спрашивал:

— Выздоровеет?

— Выздоровеет, — отвечал Назарыч. — Крепкого замесу мужик.

У Назарыча хитро блестели глаза, догадывался, для чего Киш понадобился хозяину. Филимон хмурился, но поменять Назарыча, поставить доглядывать за Кишем другого, не желал. Не больно-то доверял деревенским… Да и не было другого такого пса.

Христя помаленьку приходил в себя, стал различать Назарыча, слушать его длинные, утомительные речи… Назарыч говорил больше про то, что люди нынче спортились и норовят всяк утянуть в свою сторону, бога в них мало, страху, ловчат пойти противу власти…

— И ты такой же… — говорил Назарыч, едва ли не с сочувствием поглядывая на Киша. — Прытче прыткого, дай волю, этакое выкинешь — жизни твоей не хватит, чтоб рассчитаться…

Христя не спорил. Зачем?.. Поди, Назарыч и говорит об этом, чтобы вывести из душевного равновесия, впрочем, нет, не равновесия — откуда ему взяться? — а умиротворенности вялой и слабой, ни к чему не влекущей, ровной еще, но с уже пробивающейся тревогой, которая заставляет глядеть в окно и видеть там дальнюю дорогу и не знать: ступишь ли на нее, нет ли?..

Христя не спорил и все же, когда уставал, оборачивался к Назарычу, говорил тихо:

— Замолчи, подлая твоя душа!..

Он не подымал голоса, не злился, и это, кажется, расстраивало Назарыча, была б его воля, знал бы, что делать… Но где она нынче? Поди, в хозяйском сусеке спрятана, не сыщешь. Назарыч ненавидел Христю, но, привыкши сдерживать чувства, старался и словом не обмолвиться. И как же трудно это давалось!