Изменить стиль страницы

— А что я могу, сударь? Что-о?..

И тот, второй офицер, пехотный, командовавший солдатами, тоже, казалось, ничего не смог бы ответить, когда б и у него поинтересовались, что произошло нынче и отчего… И уж тем более не сумели бы ответить солдаты, которые стреляли в людей… Теперь они стояли, опустив к ноге смертоносное оружие, то самое, что в порыве неожиданно добрых чувств называли не иначе как сестричкою или сестренкою, разными ласковыми словами, которые, случалось, вспоминались им на долгой, томительной, не во благо человеческому сердцу, а во зло ему службе и которые употребить было не на что. Солдаты стояли, боясь посмотреть на то, что сотворили своими руками, и в нетерпении ждали, когда командиры уведут их отсюда. Но те, казалось, позабыли обо всем на свете, и об этой тонкой, уже разорвавшейся в ряде мест живой цепочке солдат, стремящихся всяк наособицу стать меньше, незаметнее, словно бы так можно отделить себя от остальных, сделавшихся по непонятной никому из них причине убийцами… И в этом своем стремлении они тоже были похожи друг на друга, так искренне ненавидели нынче свое оружие и с такою опаскою, словно бы боясь обжечься, держали его в руках, что Мефодий Игнатьевич, глядя на них, засомневался: те ли самые солдаты стреляли в людей? Но нет, солдаты были те же самые, и люди, в которых стреляли, те же самые…

Все: и офицеры, хотя б силою оружия вознамерившиеся остановить буйство, и солдаты, которые исполняли приказ, были не свободны в своих действиях и словно бы тоже находились в огромной клетке, которая отчетливо увиделась Ме-фодию Игнатьевичу. Но кому принадлежит эта клетка? Силился ответить и не мог… Еще какое-то время стоял и смотрел на офицеров, изредка переводя взгляд на солдат, они уже совершенно разорвали цепочку, так и не дождавшись приказа командиров, и сами, своим хотением, сбились в боспорядочную толпу и показывали куда-то руками и негромко, с ясно проступавшим страхом в голосе, переговаривались… Мефодий Игнатьевич посмотрел в ту сторону, куда показывали солдаты, и различил лежащие на земле тела. Не все тела были неподвижны, иные конвульсивно вздрагивали, а то и сшевеливались с места. Студенников, не владея собою, весь обливаясь обильным, неприятно щекочущим потом, приблизился к этим телам, не сразу сообразив, кому принадлежат и отчего здесь валяются… С интересом, постепенно сделавшимся острым до отвращения, смотрел на тех, кто прежде умел двигаться и говорить, а теперь чаще не подавал и малейших признаков жизни, словно бы хотел спросить: ну, что же вы, люди, не поостереглись, иль дело подставлять лоб под пулю?.. Ему было стыдно за свой интерес, он прямо-таки физически, до острой боли, которая сводила челюсти и гулкими ударами отдавалась в голове, ощущал этот стыд, и тем не менее ничего не мог поделать с собою, и переходил от одного тела к другому, а подчас нагибался и подолгу рассматривал, как и у солдат, казалось бы, одинаковые, сведенные одною смертною мукою лица. Он видел и кровь, все еще горячую, она била из человеческих тел, растекалась по земле тонкими, уже и не алыми, а какими-то темно-серыми, как солдатская цепочка, ручейками. Мефодий Игнатьевич был не в состоянии сдвинуться с места, он, может, так и не сумел бы сделать этого, когда б к нему не приблизился какой-то солдатик и не дернул за рукав шубы:

— Барии, а, барин?..

А потом силком не отвел в сторону, туда, где все еще стояли офицеры, не смея сдвинуться с места. И то, что офицеры были жалки и ничтожны и не походили на людей, способных на жестокие поступки, странным образом подействовало на Мефодия Игнатьевича, он вдруг почувствовал в себе силы, которых так недоставало минуту-другую назад, ярость, естественную для человека, встретившегося с очевидною несправедливостью и, чувствуя в себе все это остро и полно, набросился на офицеров и взял за грудки сначала одного, потом другого, дышал им в лицо и кричал что-то, показывая на людей, которым уж не подняться с перрона. Он ожидал, что офицеры станут оправдываться, может, призовут солдат, чтобы утихомирить его, или же сами постараются сладить с ним, хотя и непросто: был он вынослив и физически крепок, но офицеры словно бы не увидели в его действиях ничего особенного, не старались защититься и принимали ярость, обрушившуюся на них, едва ли не с облегчением.

И это было хуже всего, разом смяло его ярость, сделало ее как бы неправдашней, идущей бог весть откуда, а только нс от желания действительно разобраться в происшедшем, и Мефодий Игнатьевич опустил руки и уж собирался уйти отсюда, когда услышал, как Крыжановский, а может, и не он, а пехотный офицер, Мефодий Игнатьевич так и не понял, сказал с обидою:

— А все вы… вы, господа подрядчики… Черт бы вас побрал вместе с вашею жадностью и неумением управлять!..

Мефодий Игнатьевич услышал злые слова, только думать об этом не было сил, опять вспомнил про клетку с железными прутьями, и на ум пришло, что эти офицеры и солдаты тоже из клетки, и у них, как и у него, нет ни на что своей волн, и каждый делает не то, что хотел бы, а что нужно кому-то, стоящему над людьми, может, тоже смертному, как и они сами, но всемогущему, дарующему людям жизнь или смерть… Но кто же этот всемогущий?.. Нет, не царский министр, он знавал подобных людей. Нет, эти люди не обладали властью, которая сделала бы их всемогущими, напротив, подчас казались ему не то чтобы жалкими и беспомощными, а все ж решительно зависящими от разного рода обстоятельств и условностей, перешагнуть через которые не смели… Но может, этот всемогущий сам царь? Мефодий Игнатьевич в растерянности оглянулся, появилось чувство, словно бы стоящие поодаль офицеры способны подслушать его мысли. Но офицеры и не глядели на него, все так же перешептывались теперь уже о незначительном и не могущем иметь отношения к недоброму делу, которому стали нечаянными виновниками. Он подумал о царе и вынужден был признать, что и тот не обладал необходимою властью, и не только потому, что ныне царствующая особа, по общему мнению, не имеет надобных для этого качеств, а потому, главным образом, что и над нею, как догадывался Мефодий Игнатьевич, стояло такое, что недоступно разуму.

Студенников так далеко ушел в своих суждениях, что в какой-то момент сделалось страшно, поспешил вернуться на землю. И, кажется, сделал это слишком торопливо и неумело, во всяком случае, стоило прикрыть ладонью глаза от ставшего неожиданно ярким солнца, как ощутил на сердце тревогу, и эта тревога была много сильнее страха, что испытал недавно, думая про чувство несвободы, которое живет в людях и влечет к краю пропасти… Показалось, что руки у него в крови, во всяком случае, меж пальцами появилась какая-то неприятная розовость, словно бы нечаянно прикоснулся к одному из красных ручейков, что так обильно растеклись по перрону. А тут еще слова вспомнил недобрые: «А все вы… Черт бы вас побрал!..» И впрямь недобрые, будто и он повинен в том, что случилось нынче. Да в чем же его-то вина, господи, иль не он стремился помочь людям? Небось с его участка не бежали, а наоборот, норовили всеми правдами и неправдами попасть туда.

Мефодий Игнатьевич со смущением, почти воровато оглянулся, а потом опустился на колени, набрал в ладони снега и долго растирал их… Не скоро еще поднялся, а когда снова поглядел на руки, они были и вовсе розовые, и это еще больше смутило, постарался побыстрее натянуть перчатки… Он говорил себе, что не виновен, и не верил, подумал, что, помимо своей воли, подобно солдатам, которые, не желая этого, стреляли в людей, и он совершил что-то, чему пет оправдания. Только он пока не знает, что именно, а когда узнает, будет невозможно жить на земле. Вспомнил лицо Христи Киша, и страшно стало, в лице рабочего была неприязнь, да нет, ненависть, которая удивила сначала, а потом отбила охоту помочь…

«Что же происходит со мною? — с недоумением спрашивал Мефодий Игнатьевич. — Со всеми нами? Отчего появилась ненависть?..»

Еще о многом хотелось бы знать, но ответа не было ни на один из мучивших вопросов. Сделалось обидно, что он не многое понимает, а было время, думал про себя, что толковый и расчетливый промышленник, который в состоянии ладить с рабочими: если, случается, и поругивают его, то поругивают незлобиво и даже с пониманием, что иначе поступить ему, влезшему в шкуру делового человека, нельзя… Он тешил себя мыслью, что люди не осудят, если даже он и закрутит гайки. Бывало, и закручивал, но лишь когда не сыскивал другой выход. Впрочем, все это осталось далеко, так далеко, что и не вспомнишь сразу. Он с чрезвычайной активностью занимался делом, потом дело двинулось вперед как бы само собою, уже не требуя с его стороны каких-либо усилий. И тогда стало скучно, и он постепенно отошел в сторону, впрочем, не забывая интересоваться прибылью, которую тотчас же вкладывал в новое, сулящее выгоды предприятие. А порою брал часть ее и отправлял в детские приюты и в заведения для немощных и слабых. Он делал это, когда становилось особенно скучно, и льстил себя надеждою, что люди не забудут его доброту. Впрочем, если бы кто-то сказал про эту надежду, Мефодий Игнатьевич обиделся бы, искренне полагал, что в том была не вся правда, а только часть ее. Да, конечно, ему хотелось, чтобы про его доброту помнили, по, если бы даже он знал, что ничего подобного не случится, вряд ли что изменил бы… Ну, не желают помнить, и не надо: Зато я помню… Мефодий Игнатьевич догадывался, что его благодеяния если и нужны людям, то не больше, чем ему самому. И это, как ни покажется необычным, вполне устраивало его. И вот все поломалось, было горько и больно, не видел вокруг ничего, что могло бы утешить, а ощущение несвободы ширилось, росло, и нельзя было никуда уйти от этого, и даже уже находясь возле Александры Васильевны, славной и милой возлюбленной, он все шептал упрямо и горячо: