С неделю назад слух разнесся: лихие людишки, что работали под землею, на расчистке тоннеля, повязали конвой и кинулись к станции, кутерьма там теперь… А на расчистке дружки-приятели Христины. Услыхал, побежал на станцию, и впрямь — кутерьма, народу не приведи сколь: тут и рабочие, и солдаты, и другой, незнакомый Кишу, люд, и все страшные, обросшие дурным волосом, изголодавшиеся.
А начальства не видать, попрятались, поди, со страху.
На путях вагон стоял, и надпись на нем строгая, по всему, оружие в вагоне, но солдаты о другом кричат:
— Генералы у пас дрянь! Продались японцу. А царь батюшка заместо пушек шлет иконки. Нетто станешь воевать имя?..
Христи чувствовал себя в разгоряченной толпе как рыба в воде, тоже шумел об чем-то, чувство единения с людьми росло, ширилось, захлестывало. Славное чувство! Ах, как-хорошо, оказывается, знать, что вокруг тебя люди, и они думают о том же, о чем и ты, болеют темп же болями.
— Кратцы! Родные мои!.. — кричал Киш, и слезы бежали по щекам, и он долго не замечал этого, когда ж во рту появился солоноватый привкус, с недоумением провел по лицу Жесткой ладонью и опять закричал…
Он плохо понимал себя в те минуты, но до последнего дня своего станет вспоминать их как самое дорогое, что было в жизни.
Сказал кто-то:
— Кратцы, а ить в вагоне хлебушко. С Дону вагон-то Нутром чую, хлебушко!..
Надвинулась толпа на мужичка, недолго смотрела на него, веселая, метнулась к вагону, и не шесть рук, не десять, а сот ни, темных и потных, жадных на потеху, нетерпеливых, еще недавно державших винтовку, а ныне списанных по ранению и в ту же минуту позабытых, потянулись к вагонной дверке, сорвали замок и, теснясь, полезли к черное и жаркое, из дюжей доски, нутро. Но скоро отхлынули со смущением.
— Кратцы, а ить в вагоне-то иконки… И Спасителя, и Богоматери…
Заробели солдаты, припухшие с голоду, уж давно извлечены из ранцев последние припасы, а начальство про это сном духом не ведает, не подсобит, памятуя, что народ русский добрый, поделится с защитником Отечества жалкою краюхою, и тот доберется до родного подворья А доберется ли? Нынче и на «железке» не сладко, и тут мрут люди на казенных харчах, а что до других мест, там и вовсе худо.
Заробели, но скоро одолели в себе неладное, отошли в сторону, смущенные. Бывало, что вместо пушек слали иконки, но чтоб вместо хлебушка — иконки, про это и в Порт-Артуре не слыхали.
А поднадзорные государевы — вольные птахи, не повязанные конвоем — по-прежнему шумели и бесновались, охапками выгребали из вагона иконки и раздавали встречному-поперечному: бери, голубок, прячь в свой мешок!.. И Христя с этими, ошалевшими от свободы, носился как угорелый по платформе и размахивал иконками. Все минута не хозяйская — своя, что хочу, то и делаю.
Но вдруг увидели у станционных строений цепь солдатскую, натянутую, как бельевая веревка, а чуть в стороне от нее жандармского офицерика, встречался с ним Христя, а где, не вспомнит сразу… Но вот и вспомнил: приходил с жандармами, газетками интересовался, выпытывал, читаете ли чего?.. Крыжановский, кажется. Хозяин в ту пору оказался в артели, так и назвал его, а потом велел убираться. Суров Мефодий Игнатьевич, не любит, когда в его дело мешаются. Впрочем, это он раньше не любил, а нынче другой он стал… Другой-то другой, а все равно чужой!.. Но да бог с ним, нынче иное взволновало Христю, удивило, даже чувство радостное словно бы подостыло, смотрел на цепь солдатскую и не понимал, чего ей тут, на станции, надобно и почему она, как только пришел еще один офицер, серый, хмурый, ощетинилась штыками?.. Безногий солдат наперед сунулся, поднял руку, сказал хрипло:
— Братцы! Чего же вы?..
Еще что-то хотел сказать и не успел… Загрохотало вдруг, зазвенело, запахло пороховым дымом. Упал солдат калечный, толпа ахнула изумленная. А потом еще один упал. Еще… Христю обожгла мысль: «В людей стреляют. В людей!..» А вместе с этою мыслью накатила ярость, смяла все остальные чувства, горячая, не совладаешь с нею. Закричал что-то хриплое, едва ли кем-то услышанное, голос сделался слабым, не выплеснешь ярость. То и худо… Может, и полегчало бы, смешался бы тогда с толпою, оберегая себя. Так нет же… Рванулся на цепь солдатскую, словно бы норовя протаранить ее, разметать… Но ударило в левую руку, чуть повыше локтя, остановило, точно на стенку наткнулся с ходу. И не больно, нет, лишь рука от толчка сделалась вялою, непослушною, и хотел бы приподнять ее, чтоб смахнуть со лба пот, да куда там… Долго еще бушевала в груди ярость горделивая, стучало в мозг: нам ли хорониться за чужие спины, иль мы не таковские?.. Дивное что-то, неподвластное разуму. Много позже, подостыв и почувствовав острую боль в руке и всецело, до самой последней жилочки во взмокшем и вусмерть усталом теле, мало-помалу отдаваясь ей, не мог понять, что творилось с ним в те минуты: верно что, была ярость, но ведь было и другое, прежде никогда не ощущавшееся им торжество духа, от которого радостно становилось: вот, дескать, какой я… отчаянный, мне все нипочем. И сам Колька Ланцов позавидовал бы… Киш доверился этому, прихлынувшему, дорогому до последней капелюши торжеству духа и не хотел ничего другого… Уж и кровь бежала по руке, и в глазах было не так ясно и зорко, а он все шел и шел… И цепь солдатская дрогнула, оборвалась, пропуская, и он прошел сквозь нес и очутился в тайге, и только тогда нахлынула боль, жгучая, пронзительно острая, однако ж и в эти первые секунды торжество духа никому не хотело уступать своего места, даже этой, казалось бы, нестерпимой боли. И все ж по прошествии тех секунд унялось, рассыпалось, исчезло… Христя сжал зубы, искоса поглядел на раненую руку, попытался снять рубаху и не смог… Он брел, шатаясь, по тайге, уже и позабыв, где был минуту-другую назад, в глазах потемнело. Отчего бы? Иль так скоро закончился день — и ночь пала на землю?.. Но скоро и думать забыл про это: не все ли равно, день ли, ночь ли?.. А в руке все саднило, жгло, и хотелось лечь на землю и грызть зубами жесткую лесную траву: авось тогда полегчает?.. Но он не де-лал этого, была в нем сила какая-то, она и толкала вперед, вперед… И он шел даже и тогда, когда уже ничего не видел, темнота и та словно бы растворилась в странном, не существующем на миру цвете, в пестрядином каком-то, да нет, в ослепительно пестрядином цвете, который увиделся Христе совсем недавно, когда перестала мучить боль, она уже не металась по всему телу, отдаваясь в самых неожиданных местах, а словно бы зачугунела и теперь жила только в руке, сделавшись едва различимою. Но скоро и этот пестрядиный цвет исчез и перед глазами сделалось ясно, светло, а только странно, что сквозь эту ясность нельзя было увидеть того, что окружало: ни деревьев, на которые натыкался, ни заматеревшей травы и колючего кустарника — и в коленях с недавних нор засаднило… Вроде бы ничего нс было во всем мире, а только эта ясность, которая не греет: уж и зуб на зуб не попадает; хотелось бы скрыться от нее, да куда ж спрячешься, когда она вон какая… всесветная. Впрочем, нет… замутнела ясность, вроде бы пятнышко появилось на ее вселенском полотне, и с каждым шагом делается больше и больше, а вот уж и не пятнышко вовсе, а женщина, молодая и ладная, из ка-рымов, с глазами раскосыми и с плечами острыми, угловатыми, единственная, от которой остался след на сердце, все прочие легко прошли, без помину, с его стороны и удивления, а от нее остался след, бывало, что и тревожила ночами, и просыпался и думал про нее и чаял встречи, про которую знал, что никогда не случится: среди всего была и привычка — не растравливать себя, прикасаясь к прошлому…
Думал, не встретит ее больше, а она… вот она… протяни руку — и коснешься, только рука зачугунела, не совладаешь с нею… Вот досада! Да не таков Христя, чтобы сразу сдаться, делает страшное над собою усилие и оказывается едва ли не рядом, но она уже и не она вовсе, а матерый Назарыч, стоял и смотрел на Христю, и не было в его глазах ни удивления, ни злорадства. Пустые и холодные. Мертвые…