Изменить стиль страницы

23

О том, что случилось на железнодорожной станции, рабочий поселок узнал в ту же минуту и забурлил, загудел… Не сразу, а все ж уверился в мысли, что другого от властей и ждать было нельзя. Уж давно, поначалу неприметное, но с каждым днем все более ощутимое, сквозь недоразумения и обиды, а то и в открытую выраженное неприятие, как трава сквозь асфальт, прорастало противостояние работных людей и тех, поднявшихся над ними, немногочисленных, но наделенных немалою силою, которая измерялась не только капиталом, а еще и тем, что их сторону держала, казалось бы, незыблемая, от веку управляющая обширными землями и разными народами российская государственность. И это противостояние наконец-то разметало людей по обе стороны, и жизнь даже на российской окраине, именуемой матушкою-Сибирью, которая от веку считала себя если и частью великой империи, то частью совершенно особенною, со своими нравами и обычаями, единым для всех законом, кровью древней казачьей вольницы, уже и в те времена побратавшейся с малыми числом, но не разумением народами, отчего и пошло в душах сибирских людей томление удивительное, сделалось невыносимою. Разметалась ярость по далям и высям, по местам, где прошла «железка», к которой с самого начала не лежало сердце сибирского мужика. Нет, он не хаял ее в открытую, может, потому и не хаял и не чинил зла, что не понимал до конца, что происходит, а все ж каждую проминку на «железке», слабину ли, явленную взору дьявольскою дорогою, воспринимал с чувством удовлетворения, случалось, говорил соседу:

— Глянь-ка, глянь-ка, варнаки-то вовсе изварначились. Помяни мое слово, вскорости поедом зачнут жрать друг друга.

И это был глаз ясновидящего, и сосед вспомнил слова соседа, но не подивился его прозорливости, и сам чувствовал то же и не удивился, когда разметалась ярость по далям и высям, пала, неподвластная рассудку, на головы хоть и повинные, а все ж живые: когда, как во времена поэта, льстившего себя надеждою быть во крестьянстве первым, поволокли немца от конторы к заранее с особым тщанием, столь не присущим россиянину, более всего расположенному творить дело быстро и легко, вырытой яме. И звали немца не Фогелем, а как-то еще, но он мало отличался от того немца и был самоуправен и надменен, будто земля чужая и не чужая вовсе, а только отдалена по божьему недоразумению, которое, надо думать, будет скоро исправлено, от дорогого сердцу фатерлянда. Скинули немца в яму, с немалым любопытством глядели в глаза ясные, озверелые от страха ли, от удивления ли, что подняли руку, низкие, на его, освещенную светом фатерлянда, особу, взялись за лопаты. Неторопливо забрасывали немца, по колено сначала, потом и по грудь, случалось, оставляли работу, чтобы понюхать табаку: крепкий табак в Сибири, сладок своею крепостью, нюхнешь разок-другой — и будто чарку лихого винца испил… И снова глядели на немца и дивились, что глаза у него все те же ясные, озверелые: г!ль не понимает, что ждет, иль даже перед престолом всевышнего не желает поменять сути зверьей?.. Вздыхали и снова брались за лопаты… И не сразу отошли от ямы, а долго еще смотрели, как шевелится земля над головою немца, словно бы тесно ей в яме, а может, не только в яме, и во вселенной, клочковатой, злобой и страданием человеческим истерзанной, маленькой и такой беспомощной средь огромных неживых пространств, поклониться бы ей теплым мирским поклоном, помолиться бы на нее!.. Так нет же, норовят, сами того не ведая, сделать больно, а в лучшем случае, попросту не замечать ее, будто живут бог знает где, в каких пространствах, а не на земле, может, единственной человеколюбивой во всей вселенной. И бродят по земле, и шастают, творят дела не всегда праведные, с умыслом ли, с тайной ли надеждою, ничего более другого не имеющей под собою, кроме легкомыслия, уверовав, что господь-бог все спишет на людское неразумение.

Спишет ли? А что как призовет к ответу — и нечего будет сказать ни ему, призрачному, мыслью тревожною созданному, ни людям, что придут позже и с удивлением узрят, что ничего-то на земле не осталось, даже малой травинки, сделалась го-лая-голая, пестро расписанная, как глобус, что стоит в школьном классе: и глазу-то остановиться не на чем и запнуться-то не обо что… равнинная и пустая, но такая ли была всегда?.. — и падет взор смущенный на книжки, и, прочтя их, поймут, что не во всякую пору так было, и сделается удивление их велико, и закипит негодование обманутых предками, и проклянут их святым, на жестоком обмане замешанном, проклятьем.

Больно, невыносимо больно знать про это, и в какую-то минуту захочется приглушить прорицание, которое нестерпимо, не сразу, но удастся: слаб человек и в своем стремлении сравняться с другими, себе подобными, неостановим, даже если понадобится для этого лишиться рассудка. И было б страшно, когда б все на том и кончалось, но счастье наше, что жизнь неостановима, и на смену сознательно лишившему себя рассудка, способности чувствовать боль мирскую и страдать бедами земными, придет другой и, если успеет, скажет слово людям, а если нет, так просто подумает, и за то спасибо, и мысли невысказанные бог весть каким образом дойдут до людей, и те подивятся, а все ж на день-другой лишатся покоя, которым, кажется, пуще всего дорожат в жизни.

Хотел бы сибирский мужик отсидеться в стороне от всколыхнувшего рабочий поселок и тысячи таких же селений буйства, скоро переросшего в твердое противостояние двух сил. Но отсидишься ли, когда уж и за горло берут; копилась в нем обида, смутная, непоименная, и все, что было в крови от древнего казачьего племени и от Чингизова духа, и то, и другое в сибиряке замешано круто, вдруг взъярилось и разметало привычные домашние устои, к которым прикипел сердцем. И окунулся он в общее буйство, и тоже закричал что-то, требуя, хотя и не понимая до конца, что ему-го лично надобно. И окрасилось буйство новым цветом, жутковатым сделалось, не сотрешь единым махом: искони ходят про сибирского мужика, про стойкость да про упрямство его легенды.

Горели склады, а вместе с ними опротивевшие конторы подрядчиков, из тайных мест были вытащены берданы и карабины, старые кремневые ружья, и закипела война не на чужой земле, на своей, родимой… Обида за обиду, кровь за кровь — пойди разберись, кто прав? И головы покрепче смущены были невиданным в здешних местах буйством, а уж Мефодий Игнатьевич тот и вовсе не умел сыскать своего места в этом, как чудилось ему, вселенском буйстве. Ходил в мужичьи артели, сыскивал рядчиков, которые еще не положили головы, спрашивал с пристрастием: с чего бы разошелся мужик?.. Случалось, отвечали, говоря про разные притесненья, но Мефодий Игнатьевич и слышать не хотел, ведь сам-то никого не обидел… А только, говоря это, не чувствовал уверенности. Он не смог бы объяснить, что с ним происходит, в конце концов ведь действительно никого не обидел, и даже больше — стремился помочь, если считал такое деяние справедливым. И тут подумал: а что справедливо, что — нет?.. Помнится, Иконников потребовал увольнения всей артели, которая стояла на взрывных работах, говоря, что там появились недобрые людишки, смущают рабочих, не велят подчиняться хозяйским приказам. Когда же Мефодий Игнатьевич спросил, зачем увольнять всех, может, всего-то и надо — прогнать пару-другую зловредных людишек, Иконников решительно возразил:

— Заразу надобно вырывать с корнем, да и другим, падким на разные слухи, будет острастка…

И он согласился, хотя на душе кошки скребли, что-то не понравилось даже не в самом решении, а в том, с какою торопливостью было вынесено решение. Но постарался поскорее позабыть про это. Заметил, в последнее время хотел бы не думать о неприятном. Неожиданно охладел к делу. Впрочем, отчего же неожиданно? Видать, исподволь копилось что-то в нем, обрастая все новыми, успокаивающими сердце, суждениями о жизни, которая обойдется и без его постоянного вмешательства. Да и дело вряд ли пострадает, крепко поставлено им, и теперь катится по ровной дороге. И слава богу!.. А все же иной раз, чаще с неудовольствием, вспоминал слова отца, говорил тот за неделю до смерти: в гостях перебрал, не дошел до дому, свалился посередь улицы, а рядом никого, тьма-тьмущая, рвать начало, захлебнулся.