Изменить стиль страницы

Андрей Иванович опустил голову.

— Ну… собирайся спать, малыш.

— Ладно.

Андрей Иванович тихо вздохнул — и пошел на кухню.

— С кем ты там разговаривал? — спросила Лариса. И чашку в левой руке, и розетку печенья в правой она держала большим и указательным пальцами, распустив свободные веером, — так, как это делала какая-то раскрашенная дура из телерекламы.

— Как с кем? С Настей.

— Да нет, на балконе.

— А-а… да это соседка, — неохотно начал Андрей Иванович — и вдруг молоком вскипел: — Ты представляешь, тварь: “Зачем это на балконе ворона?”!

Лариса опустила чашку на стол.

— И что ты сказал?

— Да ничего я не сказал… Сказал, что не спрашиваю, зачем у нее ротвейлер. Гнусная баба.

Андрей Иванович включил электрический чайник и устало опустился на стул. Лариса вновь захрустела печеньем. Андрей Иванович вдруг подумал, что она совсем не меняется… то есть она изменилась, конечно, за двенадцать прожитых вместе лет, но никак не в худшую сторону, — а он поседел, посерел, морщины на лбу…

— А почему она всё время кричит?

— Кто?

— Ворона.

— Ты понимаешь, — сказал Андрей Иванович оправдываясь и в то же время с неожиданной для себя самого горячностью, — это птенец, он растет, ему надо всё время есть… Это ребенок, — вдруг сказал он.

Лариса подняла и без того высокие брови, допила чай и поставила чашку на стол. У нее были тонкие длинные пальцы с длинными узкими перламутровыми ногтями. “Красивая у меня жена, — виновато подумал Андрей Иванович. — И хорошая… Как можно меня столько терпеть?…”

— Ты меня любишь? — тихо спросил он, глядя в столешницу.

— Люблю, — вздохнув, сказала Лариса. — Оттого мне и больно смотреть, как ты мучаешься.

Андрей Ивановича охватила блаженная слабость — и вместе с нею желание всё, не таясь, рассказать Ларисе. По натуре он был человеком замкнутым — по крайней мере, в беде, — и ни с кем не делился своими переживаниями; наверное, он просто устал — трудно всю жизнь переживать одному… Он рассказал бы всё, если бы знал, что рассказывать, — но за двадцать лет считаемой им сознательной жизни и последние два, перенасыщенных жестоким самокопанием года он так до конца и не разобрался в себе… Где первое, где последнее? где правда, а где поза для оправданья себя?…

— Ты понимаешь, — медленно сказал он, — как-то… потерян смысл жизни.

— О господи, опять этот смысл жизни, — с сердцем сказала Лариса. — У тебя есть жена, дочь! Это не смысл?

Андрей Иванович болезненно сморщился и затряс головой.

— Да нет, смысл, конечно, смысл… — Он не мог сказать ей, что она и Настя — это не смысл его жизни, а просто самоё жизнь, что любить жену и растить детей — это просто образ жизни, а не ее цель, что в такой жизни на вопрос “зачем?” может быть только один ответ: жить чтобы жить, vivre pour vivre, по названию этого обаятельнейшего и пустейшего фильма, — что есть еще высшая жизнь… или нет? и всё это внушили ему в детстве и юности, и история духа закончилась, наступила история плоти, и втуне пропали последние двести российских лет — когда не было свободы и была монархия или диктатура, но пусть у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи, в редакции “Современника”, на конспиративной квартире, в курилке, на кухне, в лесу у костра — была не modus vivendi, а жизнь?…

— Понимаешь… раньше я жил, веря в победу добра над злом. Я видел зло… сам по слабости делал зло, но я верил в преобладание в целом добра над злом, в конечное торжество добра… вообще лучшего, высшего над низшим: любви над ненавистью, искусства над халтурой, науки над компиляцией… верил, что в конечном счете каждому воздастся по заслугам… — Он говорил медленно, трудно, потому что хотя и много думал об этом, но никогда об этом не говорил, а мысль — это не голое слово, а мысль-образ, даже мысль-ощущение. — И я казался себе, считал себя частью этого всеобщего добра, которое борется со злом… и когда-нибудь победит зло. А теперь? Теперь я не верю в победу добра, я не верю в людей, я вижу, что зло побеждает… оно и раньше, наверное, побеждало, но, во-первых, — если, конечно, изъять из нашей новой истории сталинщину, — не такое злодейское, абсолютное зло, как сейчас, не в таких масштабах, как сейчас, и не так откровенно, как сейчас… я говорю, конечно, о победе зла в житейском, обыденном смысле — я же не могу проникнуть в души людей: может быть, добрый слесарь счастливее злого премьер-министра, но ведь для этого именно в житейском, обыденном смысле хотя бы надо, чтобы его не разбомбили, не выгнали на улицу, чтобы к нему не пришли вымогатели, чтобы он не был старым, больным… а вокруг и бомбят, и взрывают, преступники безнаказанны, злодеи в почете, старики нищенствуют, больные мучаются без лекарств… а если взять весь остальной мир, то, например, горстка людей на Западе превратилась просто в потребляющую на невероятно высоком уровне дрессированную скотину. Это само по себе не добро — превратиться в узкопрофессиональную безмысленную скотину, но ведь это и не добродушная скотина: мало того, что они объедают весь мир, потому что на одну зарплату американца в экспорте приходится десять зарплат колумбийца в импорте… ну да, это считается справедливым, у нашего набожного народа сейчас новое божество, с новыми заповедями — Владимир Ильич Рынок, — но они еще, западники, если им это будет полезно, и разбомбят кого угодно, и переворот устроят, и посмотрят сквозь пальцы на то, что кто-то бомбит соседа. Никакого добра, добро на уровне семьи и друзей, а это и не добро, потому что семью ты любишь, а с приятелями и сослуживцами у тебя просто взаимовыручка: сегодня ты помог, завтра тебе помогут… Помнишь, мы ехали с Евдокимовыми и кончился бензин? Евдокимов вышел с канистрой, минут через пять остановилась машина, — но какая по счету машина остановилась? Пятидесятая, сотая? А сколько людей из ста подойдет к лежащему на земле человеку? И… я вовсе не защищаю диктатуру, ты знаешь, но демократия — бред: поскольку в мире больше равнодушия и зла, чем добра, то большинство всегда не право. Не всякое меньшинство право, но всякое большинство не право всегда. Всегда! Вот они сейчас большинство за войну. Ты спроси любого: ты отдашь свою жизнь за целостность России? Ты отдашь жизнь своего ребенка за то, чтобы Чечня была в составе России? Все сразу, как крысы, разбегутся по углам. Просто у 99% дети и внуки непризывного возраста, а жизнь соседского ребенка они отдадут за целостность России. И вся низость народа проявилась именно сейчас, при демократии, когда можно выбирать, — и кого они выбирают и выберут? Страна негодяев выберет негодяя! И во всем мире так, всё человеческое устройство — даже не борьба добра со злом, а взаимное сдерживание зол: полиция сдерживает народ, одна армия — другую армию, и убери завтра армии и полиции — все друг друга резать начнут… С каким настроением жить? Чеховским и горьковским героям хорошо было верить в светлое будущее, во всю Россию — наш сад; у них за плечами не было ни мировой войны, ни Гитлера, ни Сталина, ни атомной бомбы, ни Вьетнама, ни убийств каждые четверть часа… Вот… а впрочем, глупости всё это, — сказал Андрей Иванович, махнув рукой, — и запутавшись во всё вновь и вновь набегающих мыслях, и устав, и вдруг неприятно почувствовав высокопарность, высокомерие своих слов… которыми он как будто возносил себя над другими, не задумывающимися об этом людьми — и возносил перед кем? — перед Ларисой, любящим и потому слушающим его человеком, — при этой мысли, при этом ощущении его опалило стыдом, и он с ненавистью к себе, с мстительным восторгом саморазоблачения, самоуничтожения — и самоочищения, выкрикнул себе в лицо — изнутри — безжалостные, грубые слова Руссо о Вольтере: “Жалкая тварь, злая, ядовитая и беспокойная, в тягость себе и людям!” — едва ли эти слова были справедливы к Вольтеру, но каждое из них было справедливым к нему самому… Он поднял глаза; лицо Ларисы было растерянным.

— Да не слушай ты меня! — горячо воскликнул Андрей Иванович и поднялся — чайник давно закипел. — На работе плохо, денег нет, вот и лезет всякая дурь в голову… Чай еще будешь? — Лариса покачала головой. — Кроме того, мне скоро сорок лет. У меня кризис сорокалетнего… Ну не грусти, Ларочка!