Изменить стиль страницы

— Не буду, — сказала Лариса. — Ты не грусти. Может быть, тебе что-нибудь попринимать?

Андрей Иванович покачал головой.

— Нет, не хочу. Ну что такое таблетки? Я всё же человек, а не машина и не животное. Я не хочу, чтобы мои мысли и чувства зависели от веществ, которые во мне находятся… Я и так не буду грустить.

После внутреннего взрыва на душе его стало легче. В конце концов, не такая уж он и тварь, и не такая уж злая, ядовитая… ну, беспокойная — может быть. А кто в наше время спокоен — кто вообще во всякое время спокоен! — тот или подлец, или дурак. Вот так, и прощения просить ни у кого не буду… Андрей Иванович налил себе чаю.

— И о сокращении не волнуйся, — сказал он, насыпая сахар и привычно, но всё еще волевым усилием останавливая себя на полутора ложках (он любил сладкое и всю жизнь — до наступления новой жизни — клал себе три). — Сократить должны двоих, а у нас трое неостепененных. Правда, Кирьянова одинокая мать, а Савченко молодой специалист, но сейчас, по-моему, этот закон отменили — что молодых специалистов нельзя сокращать… — Тут он вспомнил, что Лариса не только равнодушна к его работе, но и была бы рада, если бы он оставил ее — или работа его оставила, — и помрачнел и запнулся. — Ну… ладно. В общем, всё будет хорошо.

— Надеюсь, — вздохнула Лариса — и это невеселое, недоверчивое “надеюсь” неприятно удивило, огорчило и даже обидело Андрея Ивановича: в такую сложную, пограничную для его настроения минуту Лариса могла проявить больше чуткости — поддержать, ободрить его… Он отхлебнул чаю. Вот еще одно из немногих оставшихся ему удовольствий — чай… Лариса посмотрела на часы и встала.

— Пойду уложу Настю.

Андрей Иванович тоже посмотрел на часы. Вдруг — он услышал приглушенное бормотание телевизора; его как ударило.

— Половина двенадцатого, — едва сдерживаясь, звенящим от напряжения голосом сказал он — и не сдержался: — Почему Настя всё время смотрит телевизор?!

Лариса, уже вышедшая было из кухни, остановилась. Андрей Иванович не видел ее лица, но как-то спиной — еще до того, как Лариса заговорила, — почувствовал ее раздражение.

— Ребенку жить в этом мире, — холодно сказала Лариса. — Другого нет. Я не хочу, чтобы она выросла тепличным растением… — Лариса запнулась, но Андрей Иванович понял, уловил продолжение: “как ты”, “подобно тебе”, — … и мучилась всю жизнь.

— Ты хочешь, чтобы она выросла проституткой?

— При чем тут проститутка? — ледяным тоном спросила Лариса.

— Ну… хорошо, извини, — дурой, мещанкой, будет смотреть сериалы и “Поле чудес” и читать эту… — Андрей Иванович запнулся: бесчисленные детективные романы “этой дуры” — фамилию которой он от волнения позабыл — читала Лариса.

— Да, пусть она будет дурой, мещанкой… клушей, как ты говоришь, пусть она смотрит сериалы и “Поле чудес” и читает ту же чушь, что и я, — но пусть она будет счастлива. Ты хочешь, чтобы твоя дочь выросла интеллектуалкой и синим чулком, а ты будешь восхищаться и гордиться ею, глядя на ее исковерканную жизнь… как ты восхищаешься этой идиоткой, фанатичкой — как ее? Дочь губернатора, убила царского генерала, всю молодость просидела в тюрьме, а в тридцать седьмом ее расстреляли…

— Это не она была дочь губернатора, — хмуро сказал Андрей Иванович. — И я восхищался не…

— Дай мне сказать! Она или не она, не в этом дело, но я этого не хочу.

— Прекрати передергивать! Ты хочешь сказать, что я хочу, чтобы мою дочь расстреляли?!

— Я хочу сказать, что у моей дочери одна жизнь, и для меня важно только одно: чтобы она была счастлива.

— Самое счастливое существо — это свинья, лежащая в теплой луже.

Лариса возвратилась к столу и порывисто села. Щеки ее пылали, в глазах была чуть ли не ненависть — но и страх.

— Я тебя прошу — не трогай мою дочь! Если она, не дай бог, усвоит твои дурацкие нравоучения, от нее все будут шарахаться! Зачем ты подбил ее сказать математичке, что та неправильно решила задачу? Ты в своем уме? И двойку-то поставили не ей, а этому олигофрену Гусеву, которому место в спецшколе, — а теперь математичка на собраниях смотрит на меня волком, а она у них классный руководитель — ты хоть это знаешь?! “У меня папа математик, кандидат наук!” — свистящим шепотом передразнила она. — Не надо делать из Насти ни Спинозу, ни Зою Космодемьянскую! Ты не имеешь права делать из ребенка мученика! Распоряжайся своей жизнью — ты уже ею распорядился. Хорошо, я согласна, твой друг Калмыков был умнейшим, честнейшим, благороднейшим человеком — и где он сейчас? Он в тридцать пять лет в могиле. Он ничего не боялся, он спорил с академиком, он отказался платить бандиту за помятое крыло, — а что толку от его героической жизни? То, что на поминках все говорили, какой он замечательный человек? Так это обо всех говорят.

— Витя всю жизнь делал людям добро одним фактом своего существования, — глухо сказал Андрей Иванович.

— Скажите, пожалуйста! Может быть, вам еще и деньги платить за один факт вашего существования? Жена этого святого была с ним несчастна всю жизнь, она сама мне жаловалась: то его выгонят с работы, то он заступится за какую-то пьянь и попадет в милицию, то этот бандит, которому всего-то надо было дать двести долларов…

“Всего-то”, — несмотря ни на что, больно кольнуло Андрея Ивановича.

— …тем более, что непонятно, кто виноват. Тебе она этого не говорила, но ты вспомни, вспомни: мы десять лет ходили к нему на день рождения, и все эти десять лет она сидела как в воду опущенная. И сейчас, когда он то ли погиб, то ли его убили, Люда осталась до конца жизни вдовой и с двумя детьми. Подумать только: у него двое детей, а он такой смелый, что когда начальник говорит ему “ты”, он тоже начинает ему тыкать. У него двое детей, а он едет черт знает куда, к какому-то шапочному знакомому помогать грузить ему мебель, и возвращается поздней ночью. Вы… вы эгоисты! Правильно этому писателю, как его… Домбровскому, сказал человек, который в тридцать седьмом его посадил: ты, говорит, всю жизнь был бродяга и босяк, ты никогда никого не любил и сам был никому не нужен, — а у меня жена, дети, они без меня погибли бы… Он выбирал между семьей и каким-то Домбровским и выбрал семью; а вы выбрали бы Домбровского, а жену отправили в лагеря, а детей в спецприемник. Вы придумали себе моральный кодекс, как у строителей коммунизма, список правил, как не надо себя вести, и каждый шаг сверяете по этому списку — как компьютер: щёлк! щёлк! щёлк! — Лариса с ожесточением пощелкала тонкими длинными пальцами — радужно замелькали перламутровые лунки ногтей. Андрей Иванович стиснул зубы: мучительно было и смотреть на эту чужую, незнакомую ему женщину, и слушать то, что она говорит, — тем более что если бы ему действительно всё было ясно, хотя бы и так, как она говорила! Ему же ничего не было ясно, он не знал, что делать в случае с женой и Домбровским…

— Щёлк! — и жена вдова! Щёлк! — и дети голодные! Вы пустоцветы! Вы не только сами несчастливы, это ваше дело, вы и всем вокруг приносите несчастье! — Лариса резко поднялась, сняла с полки золотую коробку “Данхила” и закурила. Она иногда курила — если сильно нервничала или была среди курящих в гостях. Наверное, она курила и на работе. С сигаретой в середине изящно вырезанных, непривычно сложенных губ она казалась недоступно красивой, надменной, скрывающей… В Андрее Ивановиче вспыхнула ревность и ярость.

— Если бы не мы — люди науки, искусства, интеллигенция, — процедил он, — человечество давно превратилось бы в стадо скотов с автомобилями и компьютерами. Люди… — он чуть не сказал “вы”, — и так зверье, да что там — на порядок хуже зверей: в двадцатом веке истребили сто миллионов, двадцать первого вообще не переживете, взорвете друг друга к чертовой матери — и слава богу! — и всё кричите: цивилизация, цивилизация! Ничего, недолго вам осталось кричать… настаёт ваш последний век!! И если хоть какая-то цивилизация у вас и была, то это только благодаря таким, как Витька. Мы — это тонкая пленка нравственности и культуры… на поверхности вашего жрущего, пьющего, совокупляюще… щегося, — от волнения у него заплелся язык, — болота.