Изменить стиль страницы

И как это ни было наивно, но уверенность Андрея Ивановича в том, что он нужен людям, в значительной мере питал дореформенный оклад старшего научного сотрудника в двести пятьдесят старых рублей — или сто двадцать пять килограммов мяса (пересчитывать всё на мясо превратилось у него в навязчивую идею). Но так было при диктатуре, когда потребности общества определялись мало зависящей от общества группой людей; сейчас же, в условиях рынка, при свободно установившемся и потому объективном соотношении спроса и предложения, оказалось, что то положение, при котором старший научный сотрудник зарабатывал сто двадцать пять килограммов мяса, было искусственным, ложным, что красная цена ему, по мнению устанавливающего цены на рынке покупающего и продающего общества, даже не десять килограммов, которые он получает сейчас (эта цифра тоже была искусственной, взятой государством из суммы, которую оно было в состоянии вывести из-под действия железного закона спроса и предложения: общество не дало бы ни копейки), — а нуль, абсолютный нуль, — что для общества, по мнению, пусть молчаливому, общества, он, Андрей Иванович, есть никому не нужная, бесполезная тварь, и исчезни завтра он и ему подобные — общество этого даже не заметит. Он никому не нужен — а вот биржевой игрок, взвинчивающий цены посредник, продажный политик, получающие (“зарабатывающие”, ядовито думал Андрей Иванович) в десятки, в сотни раз больше его, — они могут быть сколько угодно дурными и вредными для экономики и общественной нравственности людьми, но они — нужны! более того, даже необходимы — уже по одному факту своего существования на живущем по непреложным, как термодинамические начала, законам, всё продающем и всё покупающем, всех расставляющем по стоимостным местам проклятом свободном рынке: рынок, как часть природы, не терпит ни избыточности, ни пустоты…

Андрей Иванович мог сколько угодно убеждать себя в том, что народ ничего не понимает, что за пределами житейского обихода народ, извините, дурак, что в подвергнутом жестокому осмеянию лозунге: “Железной рукой загоним человечество в светлое будущее!” — нет ничего ни глупого, ни смешного, потому что не только светлое, но и вообще будущее для неразумного и безнравственного человечества возможно только под железной рукой (а можно и так: пятой): просто руки с потребной для этого материальной и нравственной силой не может быть на земле, она может быть только не от мира сего — это Бог, — а его или нет, или он равнодушен к делам человеческим… Но все эти рассуждения и убеждения Андрею Ивановичу нимало не помогали: народ может быть глупый, умный или середка-наполовинку, но он, Андрей Иванович, не то что народу, не то что какой-то части народа, а вообще никому не нужен. Сантехник Володя нужен нескольким сотням жильцов, институтская уборщица Валя — нескольким десяткам сотрудников, старуха с четвертого этажа, сидящая с соседским ребенком, — просто одной семье, а он — никому…

Наконец, мысль о том, что окружающие — которые раньше, казалось ему, видели в нем пусть не небожителя, но достойного, незаурядного человека — сейчас смотрят на него хорошо если с недоумением, а не с жалостью и насмешкой, была ему нестерпима. Он был не жаден и не завистлив в душе по воспитанию и натуре, но бедность вынуждала его быть жадным в поступках (не давать взаймы, избегать складчин — иначе как бы он смог прожить?), а самолюбие породило рассудочную — идущую от разума, а не от сердца — завистливость. Он завидовал не тому, что у его однокашника Нелюбова особняк, — Андрею Ивановичу не нужен был особняк, ему нужен был кабинет, — он даже не завидовал (ему не хотелось называть это завистью), — ему было просто горько сознавать, что вечный троечник, “переползала” Нелюбов, стараниями райкомовского отца с трудом закончивший факультет, может заработать на особняк, а он, почти красный дипломник Стрельцов — нет, — и все, кто его знает, если не смеются над этим, то удивляются этому. Из-за подобных отравляющих его сознание мыслей и чувств с ним иногда случались прямо-таки постыдные вещи. Недавно, поджидая Настю в школьном дворе, он разговорился с какой-то девочкой. Девочка — на вид младше Насти, лет десяти — спросила: “А у вас сколько машин? У меня две — одна такая длинная, блестящая, а другая с кузовом… грузовик”, — и Андрей Иванович сухо — десятилетнему ребенку! — ответил: “Это не у тебя две машины, а у твоего папы”. Позже он с горечью подумал: “До чего я дошел…”

Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины…

II

Андрей Иванович шел, как обычно, дворами — мимо уступистых, монументальных, суровой сталинской архитектуры домов. Миновав “пушкинский” дом (в нем когда-то жил Витя Пушкин, его одноклассник), он вышел во двор “культтоваров” — по названию магазина, которого давно уже не было: вместо него холодно поблескивало выпуклыми многогранными окнами отделение какого-то банка. “Культтовары”, “культики”, в детстве самый любимый двор (более всего потому, что в нем было много зелени и в магазине продавались хлопушки; из них извлекали серу и бросали ее из кустов под ноги прохожим: сера взрывалась, прохожие подскакивали), Андрей Иванович теперь не любил: в окнах банка были зеркальные стекла, прозрачные только с одной стороны, и сознание, что люди, сидящие за этими стеклами, его видят, а он их — нет, было неприятно ему. Кроме того, в последнее время он не нравился себе в зеркалах, особенно отражающих его целиком — к лицу он привык.

Пред банком выстроились в многоцветный переливчатый ряд с десяток иностранных машин. У одной из них, с фасом, напоминающим акулью морду, стоял поигрывая ключами мальчишка лет двадцати пяти — длинноголовый, со стандартно-энергичным лицом, стриженный под гребенку, в узеньком черном галстуке и белой рубашке с закатанными рукавами. “Жулик”, — с раздражением и тоской подумал Андрей Иванович и вытащил новую сигарету. Он изо всех сил старался меньше курить — и потому, что вредно, хотя в последнее время он почти не думал об этом, и потому, что дорого, — но сил было мало: как только ему хотелось курить, он после секундной борьбы с собой доставал сигареты — и выкуривал самое меньшее пачку в день.

Миновав полуразрушенные столбы давно уже снятых ворот, Андрей Иванович вышел в следующий, “одиннадцатый” двор: самым примечательным заведением этого дома был когда-то одиннадцатый винный магазин. Слева дымчато-черным провалом в утыканном вентиляционными грибками холме открывался вход в подземный гараж. У трансформаторной будки стояли трое механиков в синих комбинезонах с нерусской надписью на спине, курили и пили пиво из узких золоченых бутылок, — все трое высокие, широкоплечие… “молодые”, — вдруг почему-то подумал Андрей Иванович, хотя один из них стоял к нему спиной, второму было лет тридцать, а третьему — и вовсе под пятьдесят. Из открытых ворот вышел человек в нарядном светлом костюме и галстуке, с лысой как кость головой, — подошел к механикам и стал что-то тихо и как будто неуверенно им говорить. “Это поршневая группа, — спокойно сказал тридцатилетний, — масло здесь ни при чем”. — “А если…” — робко начал человек в нарядном костюме, — Андрей Иванович прошел мимо, ускорив шаги. “Счастливые люди, — с тоскою подумал он. — Они умеют чинить машины, они нужны… Ничего, кроме своих железок, не знают, не смогут решить дифура первого порядка, не читали ни Набокова, ни Шопенгауэра… и вообще, наверное, ничего не читают, — но они зарабатывают деньги, они кормят семью, они мужчины — а ты?… А я?! — вскинулся Андрей Иванович, — а я ученый!! Крутить гайки может научиться каждый дурак (“кроме тебя”, — угрюмо сказал кто-то внутри него), машины ремонтируют и на острове Борнео, и в Шри-Ланке, и… негры в Зимбабве, — миллионы, десятки миллионов людей, — а тех, кто занимается теорией поля, несколько тысяч! (“Потому что больше не нужно. И то много лишних, потому тебе и не платят. Негру в Зимбабве платят, а тебе нет”.) При чем тут платят? Папен умер бродягой, в тюрьме… всё, перестань!”