Изменить стиль страницы

Андрей Иванович быстро свернул во двор огромного серого тринадцатиэтажного дома. Опять же по магазину — которого сейчас уже тоже не было — его называли “Одеждой”. Двор был сильно заглушен яворовым и тополиным подростом, окружавшим толстые, иные в обхват, стволы старых деревьев. Когда Андрей Иванович учился в школе, в этом дворе не было даже травы, всё было вытоптано: бегали толпы детей, и он вместе с ними, играли в прятки, в футбол, в казаки-разбойники, прыгали кто дальше с качелей, толкались на коробке песочницы — он уже забыл, как называлась эта игра… в “царя горы”?… Сейчас детей нет, вместо них собаки. Построили красивую жизнь.

Андрея Ивановича мучили не только личные нестроения. Трудно было сказать — то ли печальное его бытие отравляло сознание и всё вокруг виделось ему в черном свете, то ли взгляд его был беспристрастен и всё вокруг действительно было черно, — но ему была глубоко неприятна, если не сказать ненавистна, вся окружающая его, теснящая его жизнь. Внешняя сторона, форма этой жизни казалась безобидной в сравнении с ее наполнением, содержанием, но оттого, что эта форма или, точнее будет сказать, оформление этой жизни было почти постоянно на глазах или на слуху, оно ужасно в энергическую минуту раздражало, а в бессильную — подавляло его. Его раздражала и завешанная пошлейшей рекламой, сверкающая дурноцветьем огней (“залитая электрическими помоями”, — с удовольствием прочел где-то Андрей Иванович), потерявшая лицо, изуродованная Москва; и муравейные полчища до зубов вооруженной милиции, и растущие, как грибы, циклопические памятники Церетели (Андрею Ивановичу нравилось: “церетелиева пустота”), и скопища еле ползущих в ядовитом чаду машин, и снисходительные, самоуверенные, самодовольные экранные лица — политиков, рассуждающих о нравственности, музыкантов — о политике, беллетристов — о науке, актеров и певичек — об экономике; и то, что захудалые узкопрофессиональные институты в одночасье провозгласили себя университетами, и то, что телевизионные дикторши в прогнозе погоды ведут себя как на панели, и то, что карамель, испокон века называвшуюся “Театральной”, переименовали в “Антракт”, и то, что адреса на конвертах стали писать по-западному: куда и кому — внизу, от кого — наверху, и то, что российские фирмы имеют нерусские имена с прибавлением идиотского “интернейшнл”, и то, что в газетах не переводят иностранных названий, а как попки твердят: “Бэнк оф Нью-Йорк” вместо “Банк Нью-Йорка”, “Коррьера делла сера” вместо “Вечерние новости”, “Ю-Эс-Эй тудей” вместо “США сегодня”… о рабское, подлое племя!…

Список этот мог продолжаться до бесконечности — Андрея Ивановича подавляло и раздражало решительно всё, что было нынешним делом рук человеческих, даже вдруг разразившаяся у них во дворе обрезка старых, уже заглядывающих в верхние этажи тополей. Но всё это было лишь уродливым и даже вовсе не оригинальным одеянием времени, придававшим ему сходство с вполне безобидной “фельетонной эпохой”, и раздражало оно Андрея Ивановича более всего потому, что под ним скрывалась стократ безобразная сущность.

Безобразность была и в том, что одни люди живут на вокзалах, а другие в особняках; и в том, что люди, живущие в особняках, нравственно во всяком случае не лучше тех, что живут на вокзалах; и в том, что все вокруг настолько обезумлены жаждой приобретательства, что на человека, не разбирающегося в марках телевизоров, автомобилей, радиотелефонов или стиральных машин, в свою очередь смотрят как на безумного; что повсюду открыто продаются книги о способах совокупления и видеокассеты со съемками совокупляющихся йэху; что люди, выбирая президента, исходят не из того, будет или нет новый президент убивать людей, а из того, поднимется или нет в цене водка и колбаса; что строю, установившемуся в государстве, вернее всего подходит название экономического фашизма, который есть уничтожение людей не физическими, а экономическими методами, и не по национальному, религиозному или какому иному признаку, а просто старых и слабых… Впрочем, так было лишь до кавказских войн: потом к экономическому добавился обыкновенный фашизм.

Русско-чеченские войны совершенно раздавили Андрея Ивановича; едва ли он до конца оправился. Не говоря о том, что он вообще признавал “право наций на самоопределение” (Ленин), в его глазах убивать людей за то, что они хотят жить отдельно, было чудовищно, было хуже, чем убивать из мести, корысти или ревности. Бить вдесятером одного, навалиться стапятидесятимиллионной страной на полумиллионный народ — было отвратительно, стыдно. Андрей Иванович не только всей душой стоял за чеченцев, истребляемых десятками тысяч без различия пола и возраста, но и испытывал мрачное удовлетворение при известиях о потерях российских войск — хотя и всеми силами старался его побороть, понимая, что чувствовать так — неправильно, нехорошо: мало того, что по его понятиям убить любого человека было нравственным преступлением (мера социальной защиты — смертная казнь убийц — была безнравственной технологией управления обществом в безнравственном мире; на мыслях Андрея Ивановича об этом мы останавливаться не будем), так еще и солдаты, которые убивали и умирали на этой войне, были темными, изуродованными или сломленными бесчеловечной военной машиной людьми, в большинстве своем — безмысленными девятнадцатилетними мальчишками, личинками человека… Но сердцу не прикажешь — и когда в телевизоре говорящие головы сообщали, что в Чечне уничтожено столько-то боевиков, Андрей Иванович мстительно осведомлялся: “А сколько уничтожено федералов?”

После расстрела парламента и русско-чеченских войн Андрей Иванович окончательно утвердился в безнадежной мысли о том, что живет в преступной стране (он не обольщался и так называемым цивилизованным миром — но что ему мир?), и в нравственном отношении сравнивал нынешнюю Россию, ее власть и народ, с Советским Союзом Сталина и Германией Гитлера, не находя в этом никакого преувеличения. Качественная, принципиальная разница — как между векторной и скалярной величиной — существует между убийством одного (совершенным в состоянии опьянения или исступления) и хладнокровным убийством десяти человек; между убийством же десятков тысяч и миллионов разница только количественная, технологическая, то есть нет никакой: кто способен украсть сто рублей, украдет и тысячу, кто может убить сто тысяч, тот с теми же чувствами (или бесчувствием) убьет миллион — и не убивает лишь потому, что нет возможности или нужды. Убивала, конечно, государственная власть и ее пособники, — а что же народ? Раньше народ боялся и молчал, сейчас он не боится — и тоже молчит. Каждый день по телевизору показывали, как люди убивают людей, — бомбежки, обстрелы, развалины, трупы; каждый день десятки газет и журналов старались привести как можно больше свидетельств мерзости человечьей; о том, что происходит в Чечне, люди знали больше, чем о том, что происходит в соседнем подъезде, — и вот после всего этого, видя и зная всё это, на антивоенный митинг — в выходной день, в центре Москвы — из восьми миллионов пришло полторы тысячи человек: в процентном соотношении это было меньше, чем солей в водопроводной воде! И дело было не только в равнодушии народа — во время 2-й войны народ уже не безмолвствовал. Электрик, починявший у Андрея Ивановича проводку, сказал: “А по мне, так чтобы этих чернож…х и вовсе не было”. — “А дети тут при чем?” — волнуясь, спросил Андрей Иванович. — “А дети вырастут”, — спокойно ответил электрик. Почти по св. Суворову: “Бей и маленького: подрастет — неприятель будет”…

(Тут кстати сказать, что из-за своего глубокого разочарования в народе Андрей Иванович не имел никаких политических пристрастий. Теоретически, в идеале, он был сторонником демократического социализма, но, понимая, что при отсутствии доброй воли все пути ведут в ад, в политическом смысле махнул на Россию рукой: куда ни кинь, всюду клин, — и либо вовсе не ходил голосовать, либо голосовал за более или менее приличных проигрывающих. Кроме того, даже формально взгляды ни одной политической партии не совпадали со взглядами Андрея Ивановича. Подобно тому, как у птиц есть крылья и перья, у млекопитающих — зубы и шерсть, у змей — нет ног и есть чешуя — и признаки эти пересекаться не могут: животное либо птица, либо змея, — так и взгляды приверженцев различных политических движений в России за последние годы отлились в устойчивые клише, определяющими (хотя и разношерстными) признаками которых были: во-первых, конечно, отношение к частной собственности (у демократии как образа правления явных противников не было), — дальше в любой последовательности: отношение к сербам, которых западные союзники разбомбили за притеснение албанцев, отношение к чеченской войне и отношение к олигарху Чубайсу. Левые были против капитализма, за сербов, за войну в Чечне и против Чубайса; умеренные были за капитализм, болотисто и за сербов, и за албанцев, против войны в Чечне и против Чубайса; правые были за капитализм, против сербов, за войну в Чечне и за Чубайса; Андрей Иванович был против капитализма, против сербов, против войны в Чечне и против Чубайса… Если добавить к этому, что Андрей Иванович был также против церкви и против целостности России — в смысле насильственного удержания кавказских и прикаспийских колоний (подобных взглядов, ни в каком сочетании, не было вообще ни у одной политической партии), то он оказывался в полном политическом и нравственном одиночестве: в стапятидесятимиллионной толпе он чувствовал себя как в пустыне…)