Изменить стиль страницы

Третий друг, Игорь, прошлым летом отказался (не смог — сейчас забылось уже, почему) отвести Настю на своей машине в пионерлагерь: Настю сильно укачивало в автобусе, а машина тестя была в ремонте. Причина показалась Андрею Ивановичу недостаточно веской; он усмотрел в этом не просто равнодушие, а совершенно неуважительное, наплевательское отношение старого друга к себе (от равнодушия ему было больно, пренебрежение — оскорбило его). Он сразу же вспомнил, сколько раз он помогал Игорю в его домашних делах — бежал по первому зову: перетащить мебель, собрать на даче гараж (а хоть бы кто из них помог ему на участке!), хоронить тещу, составить математическую модель для Игоревой пассии, аспирантки… — он сразу вспомнил всё это и, кипя (впрочем, тоскливо, из последней силы кипя), высказал всё это — и, кажется, еще много лишнего — Игорю по телефону. И всё равно происшедшее, как и в случае с Пашей и Славиком, было таким пустяком, который в прежние времена забылся бы через неделю — мало ли они ссорились? — было просто предлогом, горько думал Андрей Иванович, чтобы расстаться с ним: он им надоел, он их раздражал, утомлял — по разным причинам. Павел с Мариной забились в свою затхлую мещанскую скорлупу, после долгих поисков наконец-то нашли друг друга — в безудержном приобретении барахла; Игорь всю жизнь любил только покой и себя, а Славик… ну что же, Славика, при его душевной вялости, граничащей с тупостью (ну хорошо: при его незлобивости, добродушии), действительно угнетало нервическое состояние друга — но тогда что это за дружба?…

IX

Да, друзья его оставили, отсекли от себя — и вместе отсекли от него целую жизнь, неисчерпаемо полную воспоминаний: воспоминаний, благодаря которым каждая поездка на шашлыки, каждая встреча нового года, каждый телефонный разговор дарили ему не скудные впечатления одного дня, нескольких часов или нескольких минут, а долгих, счастливо окрашенных расстоянием лет детства и юности… Андрей Иванович вспышкой вспомнил всё это, вновь с прежней силою пережил свое тогдашнее унижение, разочарование, боль — и, подняв глаза, угрюмо и вызывающе посмотрел на жену.

— Да. Бросили. Что дальше?

— Ничего, — заражаясь его враждебностью, резко сказала Лариса. — Дальше то, что я не желаю по твоей милости лишиться своих друзей.

— Эти раскрашенные куклы — твои друзья? Хороших друзей ты себе выбираешь.

— Это не твое дело. У тебя никаких нет.

Опять она ударила в то же место, в ту же боль. Андрей Иванович стиснул зубы. Лариса стояла перед ним — в блестящем черном облегающем платье, прямая, высокая — на каблуках она была одного роста с ним, и потому Андрею Ивановичу казалось, что она выше его, — с острой вызывающей грудью, с золотистой, как будто отлитой из бронзы копной волос, с голубовато-серыми, в густой оторочке ресниц, холодно поблескивающими глазами… неожиданно он — в первый раз в жизни — подумал: “А вдруг… она мне изменяет?!!” — и вслед за этим — что в последнее время он редко бывает с женой… У него потемнело в глазах; он хрипло сказал, задыхаясь:

— Может быть… у тебя есть друзья и мужского рода?!

Он был так потрясен, что сказал вместо “пола” — “рода”. Лариса усмехнулась — презрительно-зло.

— Дурак.

И вышла из комнаты.

Андрей Иванович испытал огромное облегчение. Жизнь, казалось, переломилась — он смотрел на мир совершенно иными глазами. Да что, собственно, произошло? Из-за чего перед ними чуть не разверзлась пропасть? Из-за Евдокимовых, из-за подлой власти, из-за чеченской войны? Да горите вы все синим пламенем! Он бросился вон из комнаты.

— Ларочка, миленькая… Ну прости ты меня, дурака… я так тебя люблю… ну ей-богу, ну что ты…

Он вбежал в гостиную; Лариса, стоя спиной к нему у стола, — стройная, с капельными обводами бедер и струнными ногами фигура, — гремела ножами и вилками; Настя, сидевшая на стуле обхватив руками коленки, мельком взглянула на него и снова обратилась к попыхивающему ядовитыми красками телевизору. “Возьми от жизни всё!!!” — кричал телевизор.

— Ларочка…

— Если что-нибудь подобное произойдет, — не поворачиваясь, очень спокойно сказала Лариса — и его сразу отбросило в прежнюю жизнь, — …будь покоен, я тебе тут же скажу. А пока — я прошу тебя не трогать моих друзей.

— Я не трогаю твоих друзей… я не буду трогать твоих друзей, — тихо сказал Андрей Иванович, обессилев под тяжестью навалившейся на него прежней жизни. — Я могу уходить из дома, когда у тебя гости. Я не…

— Кр-р-ра!… — резануло вдруг за окном. — Кр-р-ра! кр-р-ра! кр-р-ра!…

Лариса вздрогнула — и швырнула ножи и вилки на стол. Андрей Иванович заозирался. Ах да, конечно… окно открыто, рядом балкон… Лариса резко повернулась.

— И имей в виду: мои знакомые во всяком случае ничуть не хуже тебя. Да, они не ангелы, они не думают о мировой справедливости, они занимаются собственным обогащением, как ты говоришь. Но они растят детей, помогают родителям, они хоть кому-то делают добро — это ведь твой пунктик: надо делать добро, спешите делать добро. А ты только злобствуешь, всех проклинаешь, все у тебя воры и подлецы… и пока единственное добро, на которое ты способен, — это принести в дом эту мерзкую грязную птицу… У меня дочь! — вдруг чуть не закричала она; Андрей Иванович отступил, потрясенный этим “у меня дочь”.— Вороны разносят заразу! Ты хочешь, чтобы Настя заразилась? Я знаю, тебе всё равно: ребенок заикается, а ты даже ни разу не поинтересовался, что говорят врачи. Тебя волнуют чеченцы со своей независимостью, киргизы, на которых кто-то напал, учителя, которым не платят зарплату…

— Я не заикаюсь, — обиженно сказала Настя.

— Ты рискуешь здоровьем дочери и моим, эту птицу ты всё равно завтра выкинешь на помойку… я не понимаю, дура, почему я не заставила тебя выкинуть ее сразу! Кому ты делаешь добро? Да Евдокимов — этот Сахар Медович, как ты его называешь, — в сто раз лучше тебя!

— Кр-р-ра! кр-р-ра!…— надрывался птенец.

— О, будь ты проклят!… — вне себя воскликнул Андрей Иванович и опрометью бросился в свою комнату.

Выскочив на балкон, он увидел птенца — и, что с ним нечасто бывало, выматерился. В коробке, на дне которой еще час или два назад лежала чистая, аккуратно разостланная газета и тихо сидела сытая маленькая ворона, бурлило разноцветное мокро-блестящее месиво. Газета была изодрана, скомкана, сплошь залита изжелта-белым, с тусклыми зелеными червячками пометом; впрочем, назвать это извержение словом “помет” не вдруг приходило в голову: в обыденном представлении птичий помет можно было накрыть пятачком, здесь же, казалось, была вылита поллитровая банка. Среди всей этой пестрой, кисло пахнущей нечистоты бесновался и дико, с хрипом и визгом кричал птенец, жестоко перемазанный собственными испражнениями; вокруг него с низким, натужным гудением вилась туча огромных тяжелых мух… Лицо Андрея Ивановича исказила мучительная гримаса; он быстро вышел с балкона, закрыл за собою дверь — крик поглушел, — схватил со стола сигареты и закурил.

Он сидел на краешке кресла — сгорбившись, локтями опершись на колени, — и медленно, устало курил, роняя пепел под ноги в ветвистую раковину. Чувство было — кончается жизнь… кончается его долгая, привычная, наполненная радостями, огорчениями, работой, любовью жизнь, и впереди его ждет или смерть (как и почему в тридцатисемилетнем возрасте к нему придет смерть, он не знал: инстинкт самосохранения в нем был силен и о самоубийстве он никогда серьезно не думал, — но чувство близости, возможной близости смерти было), или — что было тоже непонятно ему в динамике (как это произойдет?), но ясно, образами синюшных бродяг на площади Трех вокзалов, виделось им, — его ждет малочеловеческое, голодное и бездомное существование, когда его, Андрея Ивановича, уже, вообще говоря, не будет — будет какой-нибудь “Дрюня” или “Ученый”, совсем другой человек… Ему стало страшно, и, наверное, это хоть чуть-чуть встряхнуло его. “Зачем ждать до утра? — угрюмо подумал он. — Зачем я вообще принес эту птицу?…” Он докурил, поднялся и открыл балконную дверь.