Изменить стиль страницы

— Глупости это всё, — с сердцем сказала Евдокимова. — И правильно, что твой Спиноза шлифовал стекла. За такие рассуждения еще и деньги платить? Работать надо, а не рассуждать. Каждый человек сам хозяин своей судьбы.

Это “надо работать” — она работает, он не работает! — совершенно сокрушило Андрея Ивановича… ударило его тем больнее, что в этих словах была доля — и немалая — истины: в последнее время на душе у него было так тяжко, что работать в полную силу — самозабвенно, отрешенно от мира, переселившись на время работы в иной, недоступный этому мир — он просто не мог: у его разума не было сил вырваться из внешнего мира. Одиночество не спасало, в институте же целые дни уходили на бесплодные разговоры… Да, он не работает. И впереди сокращение…

— Да какой же хозяин своей судьбы, — тихо сказал он, как будто даже упиваясь сладкой мукой последнего, непоправимого унижения. — Вы родились сильными и умными, а я глупым и слабым. В чем я виноват?… — Андрей Иванович не выдержал и встал. Ему было так плохо — тоскливо, тревожно, что казалось — задержись он на миг, и произойдет что-то страшное. — Я пойду, извините… я что-то…

И вышел вон.

VIII

Юркнув в тенистый — спасительный — полумрак своей комнаты, он осторожно, стараясь не щелкнуть катком замка, притворил за собою дверь. Как бы он хотел ее запереть! — но это было бы совсем уже неприлично. Проклятые приличия, отравляющие, убивающие жизнь! Человеку мучительно даже видеть чужое лицо, а он должен сидеть и вести разговоры с гостями… Покоя дайте, покоя!

Андрей Иванович торопливо вытряхнул из пачки сигарету, скрипуче щелкнул дешевой зажигалкой. О счастье! — сигарета в одиночестве, тишине… по крайней мере этого у меня не отнимут… По комнате, голубоватый на ореховом фоне книжных шкафов, поплыл струистый дымок. За окном синел уже вечер; желтая стена соседнего дома потемнела до горчичного цвета, суриковая крыша с ажурной порослью телевизионных антенн налилась фиолетовой чернотой. Андрей Иванович вышел на балкон.

…— Кр-ра-а-а!…

Андрей Иванович вздрогнул: он, может быть, и не вовсе забыл о птенце, но в своих мыслях и чувствах был так далек от него, что птенец если и всплывал из глубин подсознания, то тут же без следа погружался обратно… Андрей Иванович посмотрел в угол балкона: вороненок, распластав глянцевитые черно-белые крылья, лежал на брюхе, запрокинув черноглазую голову и разинув черный с алым исподом клюв. При виде птенца Андрей Иванович ощутил вдруг такую слабость, что ему захотелось сесть; никакой разумной причины этому не было — и он тут же почувствовал прилив острого раздражения против себя: даже такой пустяк, как продержать птицу ночь на балконе, у него перерастает в проблему!

— Кр-ра-а!…

— Да замолчи ты! — шипнул Андрей Иванович. Он сразу понял, что птенец хочет пить, — ведь он забыл его напоить. Выходить мучительно не хотелось… Придерживая пальцем защелку, Андрей Иванович осторожно приоткрыл дверь и на цыпочках проскользнул по коридору на кухню. Эта хоть маленькая, но деятельная забота — напоить птенца — немного его оживила. Он набрал в майонезную банку воды, тут же машинально подумал: “Может быть, кипяченой? Еще пронесет…” — и даже усмехнулся про себя.

При виде Андрея Ивановича с банкой вороненок закричал так, что заглушил разразившийся в этот момент во дворе хохот автомобильной сигнализации. Пить он, конечно, не умел, как и есть, и пришлось поить его с ложечки, осторожно опрокидывая ее в распахнутый клюв с трясущимся от вожделения языком. Птенец пил, пил, пил, пил… ложку за ложкой, захлебываясь и торопясь, ритмически дергая головой и клекочуще взлаивая:

— Гау-гау-гау-гау-гау!…

Наконец, почти наполовину опорожнив майонезную банку, он фыркнул, яростно тряхнул головой, забрызгав Андрея Ивановича, и с сиплым протяжным вздохом — как будто из него выпустили воздух — осел растрепанной черно-серо-белой копной и обессиленно прикрыл голубоватые веки… Андрей Иванович опять закурил и оперся на перила балкона.

Двор затихал. Приподъездная дорога поблескивала разноцветными спинами выстроившихся плотной цепочкой машин. По тротуару, на каждом шагу тряпично обвисая на широко расставленных костылях, ковылял инвалид из его подъезда, с третьего этажа. Лет пятнадцать назад это был молодой здоровый красивый мужчина, хорошо обеспеченный — он и сам, конечно, работал, а главное — жена его работала в торге, — кажется, даже с машиной; начал выпивать, потом пить, жена (которая, как говорили, сначала с ним тоже пила) его бросила; пьяный, повредил где-то ногу, к врачу не пошел, рана загноилась — в конце концов ногу пришлось отнять… Андрею Ивановичу было всегда тяжело смотреть на этого человека — оборванного, грязного, с раздутым, первобытно заросшим лицом, распространявшего густую кислую вонь, которая долго не выветривалась из лифта, видеть его страшную своей противоестественностью — как смех приговоренного к казни — самоуверенную дурашливую веселость, когда он был пьян, тоскливую отрешенность, когда он изредка бывал трезв, мучительную подавленность, а вернее было б сказать — раздавленность утром с похмелья… Андрей Иванович испытывал и брезгливость, и страх, и стыд — от сознания, что человек этот обречен, а он сам будет жить, — и еще больший стыд от того, что он признает этого человека обреченным, то есть бежит погибающего, не пытается ему помочь, — а чем он может помочь?! А ведь можно помочь, не раз нашептывал кто-то внутри него, откуда тебе знать, что нельзя? — и независимо от исхода нужно попытаться помочь, спасти: познакомься, пожми ему руку, зайди к нему домой, может быть, он чем-то интересуется — интересовался до того, как его поломала жизнь, — уговори обратиться к врачу, делай что-нибудь, помогай! — вместо того чтобы денно и нощно думать о том, как тебе плохо…

Инвалид неуклюже карабкался по ступенькам парадного. “Был человек”, — отчетливо подумал Андрей Иванович, и ему стало страшно. Сотни тысяч погибающих в этом дьявольском городе нищих, бездомных, алкоголиков, наркоманов, калек еще недавно были молодыми, здоровыми, бесконечно уверенными в своей будущей жизни людьми… Кто знает, что его ждет?! Он сам всю свою жизнь, с детства и до прошлого — или позапрошлого? — года был уверен, что вся его жизнь еще впереди: что он молод, что он не сделал и десятой доли того, на что он способен, но обязательно, без сомнения, сделает, что он будет известным ученым, богатым — ну, пусть не богатым, но хорошо обеспеченным человеком, — и даже, смешно сказать, что с годами он будет становиться здоровей и красивее… Как незаметно и страшно всё переменилось!

Веду я с грустью счет годам,
И дума тяготит мне душу:
Что ничего я не разрушу,
И ничего я не создам.

Ничего он не разрушит и не создаст… и впереди сокращение… Он вдруг подумал, что через пару недель, в это же время, когда он будет так же стоять и курить на балконе, всё уже будет решено… всё будет кончено, — и у него холодно опустело в груди. Он глубоко затянулся. Пьяный инвалид у подъезда тянул на себя и никак не мог открыть тяжелую железную дверь. Ну ничего, ничего… впереди еще самое меньшее две недели, еще много раз будет вечер, и ночь, и утро, впереди еще много сигарет, а каждая сигарета — это маленькая отдельная, безопасно завешенная дымчатым пологом жизнь…

За спиною щелкнула дверь. Андрей Иванович, не поворачиваясь, сделал страшное лицо, подвигал до скрипа в ушах нижней челюстью — и, жестоким усилием возвратив своему лицу обычное выражение, повернулся. В полуоткрытую дверь, немного застенчиво, показалось Андрею Ивановичу, улыбаясь, заглядывал Евдокимов.

— Мы пошли, Андрей. Пока.

— Да-да-да! — счастливо откликнулся Андрей Иванович и с протянутой рукой поспешил к Евдокимову. — Спасибо вам… вы на меня не обижайтесь, жизнь заедает…

— Да нет, что ты, — искренне сказал Евдокимов и крепко, до боли в суставах, пожал ему руку. — Всё будет хорошо.