Изменить стиль страницы

— Ну, слезай же с лошади, — вымолвил наконец Шайми. — Не томи, не мучай. — А кого не томить, кого не мучить, себя или лошадь — не пояснил.

Когда, много лет отработав на шахте, Шакирьян, сын Гисмата, в черных хромовых сапогах, в красной косоворотке, в синей шляпе и с гармонью под мышкой, вернулся домой, поглазеть на такое зрелище сбежался весь аул. Вот и сегодня посмотреть на грозного Акбузата, что посреди боя, в огне сражения, в аду кромешном одну белогвардейскую лошадь копытом убил, другую на месте изувечил, а самого главного ихнего генерала зубами ухватил за бок и шмякнул об землю, народ шел и шел. (Жена Шайми на движения скупа, на язык безудержна. Что ночью муж рассказал, утром спозаранок на весь мир разнесла.) Сам хозяин из дома не выходил — и не людей стыдился, а родной своей лошадушки. Однако ворота в сарай, где стоял жеребец, были распахнуты. Пусть любуются.

Тем временем Заяц Шайми сидел, глубоко уйдя в разные думы. Слова сына, что серого жеребца вернул пропавший много лет назад Кашфулла (должно быть, уже и кости у бедняги истлели), он, конечно, не поверил. Всякий раз, когда сын говорил правду, он старался поймать его на вранье, когда же сын плел небылицу, верил каждому слову. Впрочем, разве он один? Все случившееся как божий промысел истолковал Шаймухамет, тот самый Заяц Шайми, которому прежде из всей религии даже буква «р» не проникала в сознание. После долгих раздумий он уверился окончательно: святые духи указали божьей твари пути домой, ангелы взяли на крыло и спустили на Ак-якуповскую дорогу. Неделя не минула, как пришел он к такому решению: зарезал барана, велел жене затопить казан и созвал гостей на меджлис — если и не самых в ауле видных и почтенных мужей, но все же людей приметных и в возрасте, в общем, ровню себе. Примерился было и муллу Мусу позвать, но передумал — чего уж выше головы прыгать? Муэдзина же Кутлыяра, конечно, не обошел. Гости еле уместились на хике. Когда покончили с трапезой и пришло время читать Коран, сидевший всех выше Кутлыяр-муэдзин решил уточнить:

— Стало быть, в честь поначалу пропавшего, но промыслом господним и указанными ангелами путями вернувшегося к своему хозяину божьего создания, то есть серого жеребца, читаем мы эту молитву?

— В честь твари бессловесной молитву читать не предписано, — сказал Зеленая Чалма Фасхетдин, который в незапамятные еще времена побывал в Бухаре, то ли возле медресе терся там, то ли на базаре. Тридцать лет уже надел эту чалму и во всех застольях к каждому слову пристегивает свои поправки и уточнения. Оттого и на меджлисы зовут его редко.

— Коли есть у твари хозяин — предписано! — резко ответил обычно мягкий Кутлыяр. — Благодать на хозяина перейдет. — И он со всей ретивостью принялся читать суру из Корана. Сура кончилась, и хозяин раздал садаку подаяние. Кутлыяру две монеты досталось, другим — по одной. Потом не спеша прочитали благодарственную молитву.

Гости зашевелились, заскользили по хике, начали вставать. Но тут Шайми достал из кармана штанов вонючую, насквозь прокопченную трубку и поднял ее над головой.

— Ямагат! — сказал он. Ямагат, глядя на трубку, удивленно замер. Ямагат, сейчас я на ваших глазах эту чертову игрушку, потешку сатаны, души моей совратительницу, это вымя вурдалачье, которое я тридцать лет сосал без устали, сожгу на огне. Когда серый жеребец вернулся, повелел мне господь отречься от этого моего распутства, — и он бросил трубку на тлевшие под казаном красные угли. Насквозь прокоптившееся «вымя вурдалачье» загорелось не сразу — но потом вспыхнуло и занялось пламенем.

— Афарин, почтенный Шаймухамет! Отринул грех от тебя… — воскликнул первым Кутлыяр-муэдзин.

— Еще раньше надо было, — уточнил Зеленая Чалма, — а то весь аул провонял…

— Раскаяние обновляет веру, — добавил муэдзин. — Хвала аллаху!

После этого Заяц Шайми даже две или три пятницы в мечеть ходил. Но рвение его дальше того не пошло. А все же от стыда перед серым жеребцом нет-нет и саднило сердце. Тварь же бессловесная обиды своей ничем не выказывала, и понемногу у хозяина на душе полегчало. И снова жизнь покатила по своей колее. Однако сядет Шайми в легкий тарантас или сани-кошевку, возьмет в обе руки ременные вожжи, хлопнет ими — рванет и понесется серый, но ветер галопа уже так не пьянит Шайми, как бывало, и душа вослед ангелам не улетает в поднебесье.

МЯСО-ТРЕБУХА! МЯСО-ПОТРОХА!

Когда навеки прощались с Кашфуллой, Нурислам сказал еще так: «Даже когда злые люди горстями бросали грязь, на тебе не оставалось ни пятнышка». Немножко прибавил, маленько приукрасил Враль. Чтобы грязью облить, да пятна не оставить — такого не бывает. На теле не останется, так в душу въестся. Нашлись люди, не то что измазать его, в трясине собирались утопить.

После гражданской войны Кашфулла стал работать в Оренбурге, на кожевенном заводе. Хорошо работал, все как положено, и вдруг затосковал он по родному аулу. Вот так же в Каран-елге изнывал, когда еще мальчишкой был. Неделю терпел, месяц терпел, год терпел. И все — уперся, дальше терпеть невмочь. Рассчитался с заводом и вернулся домой. Мяса так и не нагулял, но кости еще толще и тяжелей стали, а плечи еще шире. Красноармейскую одежду он снял, ходил теперь в черной бостоновой паре, в черной фуражке с высоким околышем. На фуражке — красная звезда. Другого добра нет. Единственное достояние — в левом внутреннем кармане партбилет.

Вернулся он и в один год хозяйство мачехи поставил на ноги, показал, на что горазд. И мирские заботы на себя брал, в ауле его зауважали, выбрали председателем сельсовета. Сход его принял всей душой, только один аксакал высказал опасение, не то чтобы против был, просто сомнение вдруг старика взяло:

— Не привыкли мы неженатому начальству подчиняться. Как холостой человек женатых уму-разуму будет учить?

Откуда ему детские заботы-печали знать, коли свои по дому не ползают.

— Ладно, дедушка, будь по-твоему, я ему завтра же невесту найду! — крикнул один.

— А там уже сам постарается! — добавил другой. — В меру сил…

— Уж тебя не позовет, — одернул третий второго. — Так что свою страсть при себе держи.

Любят кулушевцы срамные намеки, рады при случае язык почесать. Такое и за грех не считается.

Однако после схода Кашфулла задумался. Аксакал-то верно сказал. У нас на перегулявшего холостяка как на бродячего козла смотрят, говорят: подванивает. Так что одной лишь круглой печатью, что в кармане лежит, народ слушаться не заставишь, тут мужская солидность нужна.

От их дома через улицу наискосок жила Гульгайша, отец на германской погиб. Кашфулла еще прежде ее, как говорится, глазом и душой приметил. Молодой председатель ни сватов не отправил, ни даже весточки вперед себя не послал — взял и в тот же вечер явился сам. Гульгайша сидит, вышивает что-то, а мать нить шерстяную сучит. К осени вечера потянулись длинные, дошел черед и до рукоделия. Гость вошел, девушка потупилась, а мать тут же взялась за самовар.

— Не хлопочи, енге, я ненадолго.

— Пусть себе закипает. Горячий самовар не в обузу. Гульгайша так и сидела в глубине хике, подогнув ноги.

Лицо еще совсем детское. Хотя ребенок она только с виду. Годами подошла — уже семнадцать. Однако, когда ее на улице встречал, казалась повыше и пополнее. А сейчас как-то съежилась, поменьше вроде стала. На склоненное лицо румянец выбежал. Сердечко — тук-тук, тук-тук — так и колотится. Парень, который прежде и порога их не переступал, вдруг вошел и сел. Небось и растеряешься. Даже палец иглой кольнула.

Посидел Кашфулла, помолчал, потом сказал:

— Гайния-енге, Гульгайша, с важным делом, с большой просьбой пришел я к вам, — не зная, как сказать дальше, он замолчал. Хозяйки, старая и молодая, тоже смущенно молчали.

— Такая ли просьба, что нам под силу… — дрогнуло материнское сердце.

— Прежде спросить хочу, — тем же размеренным голосом продолжал Кашфулла, — есть ли у Гульгайши человек, с кем она обещанием связалась?