Изменить стиль страницы

— Вспомню, — сказал Кашфулла. Когда он на чужбине тосковал в одиночестве, то в думах проходил по всем землям своего аула — урочищам, холмам, долам, рощам и перелескам, в самые густые чащобы забредал — так по земле скучал, которую оставил еще мальчишкой.

— Только мошки да комарья там люто. Невтерпеж.

— Перетерпим.

— Странно как-то получается, Кашфулла, не по-людски. Даже чашки чая в родном становье не выпьешь.

— Суждено будет, так попьем еще. Ладно. — Он подошел к жеребцу, который все так же стоял, приникнув к мерину, дернув за повод, завернул его в сторону, откачнулся назад долгим худым телом и легко взлетел в седло. Потом кивнул товарищам, и те, дернув поводья, тронули лошадей.

— Как стемнеет, жди меня, Кашфулла, принесу поесть. Возле болота ухну филином один раз, возле дуплистого осокоря два раза. Вы же птичьим посвистом отвечайте.

— Хорошо. Только и ты в оба гляди.

— Знамо. И харч принесу.

— Об этом не хлопочи. Суточный харч — здесь, — он легонько похлопал по впалому животу. — Недельный — там, — он кивнул на вьюк, перекинутый через хребет четвертой, заводной, лошади. И вроде бы чуть улыбнулся. — Ну, прощай пока…

— До свидания, Кашфулла. — Всякий раз, как произносил он имя ровесника, тепло становилось в груди.

Всадники на рысях домчались до опушки, пошли вдоль нее и скрылись за изгибом леса. Лишь тогда опомнился Нурислам.

— Эх-хе-хе, парша пустоголовая! — так порою ругал себя, когда давал промашку. — Хоть бы ту еду дал, что с собой была! — На меже под кустиком полыни у него были завернутая в старый материнский фартук половина ржаного каравая и зарытая в землю бутылка молока.

Истинное ведь чудо, уму непостижимое! Ну, ладно Кашфулла, дитя человеческое, — своя земля, своя вода потянули бы, не сейчас, так потом вернулся. Но серый-то жеребец — прямо перед хозяином предстал! Такое не то что наяву — и во сне-то в тысячу лет один раз случается… Показались оба вместе, и оба вместе исчезли. Может, он колдовское это видение сам себе придумал?

Весь мир изменился вдруг. Давеча только даль небесная, и солнце в этой дали, и дальний окоем леса, и черная земля, расцарапанная деревянной, с железными зубьями бороной, и уныло склонивший голову хромой воронок — все было всамделишным, привычным, можно видеть, можно осязать. А теперь вдруг отошли от Нурислама, обрели иные свойства, потускнели, стоят в полусвете-полумраке полуявью-полумечтой. В этом изменившемся мире стало джигиту неуютно и одиноко. Словно заблудился вдруг. Не зря, выходит, прыгала та трясогузка. Нет, не зря. Уж она-то была настоящая. И не с пустой вестью прилетала птичка-невеличка. Кашфулла, серый иноходец, еще два всадника… Вот здесь они были, на этом самом месте. А ведь все доброе и красивое является в обличии чуда, вернее — само чудо рождает их. Хотя до истины этой джигит умом не дошел, но чутьем угадал. И снова перед ним тайна и явь слились в одно, и снова мир понемногу взял прежний ход. Однако вновь погонять хромого меринка и поднимать пыль до небес ему расхотелось. Что ни говори, но встревоженный дух его еще до самой земли не спустился.

Нурислам распряг лошадь и отпустил ее щипать траву меж деревьев. Дожди нынче были скудные, трава чахлая, на открытых местах и косой не зацепить. Вороной как на работу не падкий, так и на еду не жадный. Для начала он долго терся худым ребром о кривую березу, потом фыркнул, потом, сотрясая лес, издал гром из-под хвоста — на том обряд приготовления к полуденной трапезе был завершен. И меринок с чистой совестью принялся щипать траву. Лишь теперь Нурислам почувствовал, что смертельно хочет пить. Он пошел вдоль межи, ища зарытую бутыль и узелок с полкараваем. Они остались там, в самом начале надела. Долго шагал, топча жухлую полынь. Нашел, встал на колени, разгреб землю, вытащил бутылку. Выдернул зубами затычку, глотнул пару раз, и разошлись по телу блаженная прохлада и легкость. Но бутыли он не опрокинул и разом все не выхлебал — пил долго, чтобы протянуть удовольствие. Хлеба даже не коснулся. Когда нутро остудилось и жажда унялась, вернулось к Нурисла му крестьянское усердие. «Десятины-то лишь край остался, — прикинул он. — Добью и отправлюсь домой. Вечером — не сабантуй ждет». Он подошел к мерину и надел на него уздечку.

Тот же словно хотел сказать: «Ну, что это еще? Зачем такие шутки?» лениво отвел голову, но оказать более решительное сопротивление не осмелился. «Куда такая поспешность? — удивился он. — Может, за приятелем моим, серым жеребцом, следом пустимся? Славно бы, коли так, — и даже раззадорился на миг. — Чем я других хуже? На четырех ногах хожу, на четырех копытах, при хвосте, при гриве, в груди сердце бьется. Было время, и я жеребцом был», — мотнув головой, он даже резво прошел три-четыре шага. Но повернули к бороне — и задор его увял, надели хомут — и надежда погасла.

Уже в третий раз шел с бороной вдоль своей десятины Нурислам, когда на Ак-якуповской дороге снова поднялся хвост пыли — еще толще, еще длинней. Всадники. Семь-восемь их, не меньше. Никак, за Кашфуллой погоня, будь ты неладен. Впрочем, мало ли какие всадники могут скакать в такую пору. Теперь и деревенский люд в одиночку не ездит. Но очень скоро Нурислам увидел, что встревожился не зря. Скакали шестеро военных. На сей раз парень решил головы не опускать и за мерина не прятаться. Он остановил коня и уставился на подъезжавших всадников. Дескать, ничего он не боится, стоит на своей земле прямо, не гнется, а кого там по большой дороге носит, ему дела нет, если и глянет порой, так просто из любопытства. Если и похож слегка на дурачка, тоже вреда не будет. За дурость налог не дерут, если и дерут, так шкуру, да и то не на шубу. Нурислам заранее прикинул, как держаться, что говорить. Решил, ни полной бестолочью, ни особо сметливым себя не выставлять. Впрочем, с кем ведь дело придется иметь, с умным или с дураком?

Поравнявшись с Нурисламом, всадники резко осадили лошадей. Лишь один с разгону проскакал еще немного, но и он, круто осадив коня, вернулся к остальным. Лошади у всех в черной пене, какой масти которая — и не угадаешь. Лица у всадников в черной пыли, словно черные личины надели. Только губы шевелятся и глаза блестят. В соседней Боголю бовке молодые ребята на праздник рождества для потехи, чтобы не узнали, такие личины надевают. Нурислам это сам, своими глазами видел. У этих же, понятно, лица от грязи черны. На высокой, с тонкой шеей, с красивой походкой кобылице, то ли палевой, то ли рыжей, сидел карлик. На плече у него Нурислам разглядел погон. Выходит, те. Но вид всадника с погонами отчего-то не испугал Нурис лама, наоборот, позабавил.

Подошвы маленьких сапог карлика еле достают до высоко поднятых стремян. В большом кожаном седле он сидит, словно нахохлившийся ворон на крыше сарая. Крикнуть бы: «Кыш-ш!» — и запустить камнем — каркнул бы и взлетел. Да не крикнешь, не запустишь.

«Ворон» махнул камчой:

— Эй ты, чурбак с глазами! Чего стал как вкопанный! Катись сюда! Хриплый его голос и впрямь походил на карканье.

— Кто? Я, что ли?

— А кто еще тут есть, кроме тебя? Дурак!

— Вон, соратники твои есть…

Что-то похожее на улыбку шевельнулр тонкие сухие губы «ворона». Парень, похоже, тугодум. Это ему понравилось. Еще одно подтверждение истины: из трех мужиков — два идиоты.

— Бегом сюда! — для пущего страха гаркнул он по-русски.

— Бегим, бегим! — откликнулся Нурислам и, резво просеменив шагов пятнадцать, встал перед ним. Хотя разговор и пошел по-русски, не растерялся. Когда с отцом ходил в извоз, он и в русском натаскался. — Чауа калякать будим, офицер-эфенди[42]?

— Не калякай. По-своему говори.

— Тоже можно.

— Сначала посмотри мне в глаза и дай клятву.

— Какую, офицер-эфенди?

Карлик опять усмехнулся. От такого обращения — «офицер-эфенди» — спесь его сразу раздулась. «Может, этот мужик не такой уж идиот», — подумал он.

— Клянись, что на все вопросы ответишь только правду! — в глазах опять сверкнула угроза.

вернуться

42

Эфенди — господин.