Изменить стиль страницы

Милан Демежан, товарищ по гимназии. Из тех знакомых, с какими обычно встречаешься раз в десять лет и, как правило, не знаешь, о чем говорить. С Демежаном подобной неловкости не возникает, он всегда говорит сам.

Седоватый, подтянутый, крепко скроенный, тщательно одетый и ухоженный мужчина. На лице неизменная улыбка — здоровые белые зубы, полные, сочные губы. Уверенная манера держаться. Во всем холодное и непогрешимое чувство меры и такта, которое, однако, пропадает, стоит ему заговорить.

Насколько я помню, он вечно был таким: жизнерадостный эгоист, здоровый, ограниченный, практичный, не отягощенный раздумьями и переживаниями и при этом ужасающе болтливый. Его болтливость была как бы выражением здоровья и удачливости, составной частью той до предела упрощенной системы, пользуясь которой он шагал по жизни, улыбающийся, неизменно благоденствующий, неизменно довольный прежде всего собой, а затем и всем его окружающим. Все, что являлось камнем преткновения для других людей, Демежану давалось безо всяких усилий.

Выспавшийся, румяный, выбритый, на целую голову выше меня, Милан говорил, энергично двигая губами и вдыхая полной грудью; говорил о прошлом, о настоящем, о себе, обо мне, о всякой всячине — складно, весело, не вкладывая в свои слова никакого содержания и не преследуя никакой цели. Говорил, как дышал или ходил.

Смотришь на него, слушаешь — и непременно задаешься вопросом: как ему удается столько говорить и при этом ничего не сказать? Как только у него не отнимется язык, не протрется нёбо и не затупятся передние зубы! Какое-то время я смотрю на своего однокашника, но потом он вдруг начинает бледнеть, таять у меня на глазах. И исчезает. Правильные черты его лица то сливаются с деревянной стенкой вагона, то тонут в раскинувшейся за окном равнине, которой скорость бегущего поезда придает движение и гонит вдоль окон, точно быструю темно-зеленую реку; я еще недолго слушаю его, а затем окончательно перестаю вникать в его слова, и они превращаются в быстрый и мутный поток звуков, не имеющих ни формы, ни содержания. И я думаю о другом.

Откуда этот неиссякаемый водопад слов? К чему он? Какое полезное применение он мог бы найти? Зачем вообще людям слова? Чем бы им надлежало быть? Слова… Да, слова! И внезапно, словно по какому-то странному закону ассоциаций, в памяти моей всплывает одна давнишняя история. Ничего вокруг не видя и не слыша, я начинаю мысленно рассказывать ее самому себе, вероятно, инстинктивно обороняясь этим немым, внутренним монологом от лавины бессмысленных и назойливых слов.

* * *

В Париже я жил одно время в тогда еще мне совершенно незнакомом и чужом 18-м квартале. Отель, построенный в конце XIX века, имел множество разноцветных стеклянных дверей и был украшен пышным орнаментом из гипса и дерева в сецессионистском духе. По своему убранству это был оазис дурного вкуса, весьма редкий для Парижа. Зато отель отличали чистота, порядок и такая основательность, что безвкусная внутренняя архитектура не резала глаз и воспринималась как одно из необходимых условий этой основательности.

Постояльцев сюда будто бы занес ветер со всех концов земного шара. Тут были и студенты из Скандинавии, и разъезжающие по свету в поисках знаменитых профессоров и быстрого успеха польские пианистки, и южноамериканские эмигранты, и ищущие уединения пожилые супружеские пары из разных стран, в том числе и французы.

Такая чета жила в соседней с моей комнате. Это были люди преклонного возраста, с изысканной, я бы даже сказал, аристократической внешностью; но вот платье их и манеры были настолько старомодны, что вызывали даже не улыбку, а почтительный страх, который могут вселять призраки. Они походили на живые модели с некоей выставки мод и нравов конца прошлого столетия. Но что самое удивительное, костюмы их не выглядели потертыми или по-бедняцки выношенными, они отлично сохранились. Носили их старики с естественностью и непринужденностью хороших актеров, умеющих сообразовывать каждое свое движение с духом эпохи, к которой относится тот или иной костюм, и держали себя так, будто все вокруг были одеты, как и они, по моде пятидесятилетней давности.

Она костлявая, высохшая старушка, он сгорбленный и увядший старичок с черными живыми глазами и серебристыми аккуратными бакенбардами на все еще румяных щеках. Было известно, что супруги приехали из Австрии, что она еврейка, потому-то за несколько недель до прихода гитлеровских войск супруги и вынуждены были покинуть страну, что муж в прошлом торговец картинами и антиквариатом, отличный знаток своего дела, имевший серьезные связи во многих странах мира, а особенно во Франции.

Пара была неразлучна, их всегда можно было увидеть где-нибудь поблизости от отеля, на скамеечках молодого парка или за столиком перед одним из небольших кафе. На гостиничной лестнице они учтиво раскланивались со своими соседями, причем то была учтивость XIX века, однако дружбу ни с кем не водили и после обеда или ужина никогда не задерживались ни в столовой, ни в миниатюрном салоне.

Так эти пожилые, незнакомые люди доживали на моих глазах свой век, становясь с каждым днем будто на месяц старше. На их лицах не было следов пережитого горя, однако на обоих лежала тяжелая печать эмигрантской потерянности и безысходности. Будто привязанные друг к другу и отрезанные от всего прочего мира, они не ходили, а ползали, как ползет по былинке букашка — без определенного направления и видимой цели. В тягость себе и не нужные никому вокруг. Так и бродили они всю осень и зиму, а с приближением весны «старый господин» заболел. (Впервые эта необычная пара не вышла к обеду.) А спустя два дня ко мне ворвалась горничная со словами, что мой сосед умирает. Пришла и хозяйка гостиницы. Одолеваемый беспокойством, которое в подобных обстоятельствах, вероятно, испытывает каждый человек, вышел и я. Мне хотелось быть полезным пожилой даме, хотя я и не представлял себе, чем бы мог ей помочь. Все произошло без лишних слов и суеты.

Когда старик скончался, его жена вышла из комнаты и не возвращалась туда до тех пор, пока не принесли гроб, не положили в него тело мужа и не отправили его в морг. «Не надо ей видеть его мертвым», — сказала хозяйка.

Чтобы дама не сидела все это время внизу, в тесном и вечно холодном салоне, я предложил ей пройти в мою комнату, где было просторнее, светлее и теплей. Она согласилась.

Вдова сидела в кресле, у стеклянной двери на балкон, в наряде из тяжелого штофа и бархата, отделанного кружевами, блестками и вышивкой. Она была неподвижна и являла собой образец той особой старинной чопорности, которая связывает человека на каждом шагу и с которой люди такого сорта не расстаются ни на минуту: ни в дремучем лесу, ни даже ночью в постели, в полном одиночестве. Ее уговаривали что-нибудь съесть или выпить. Она от всего отказывалась и при этом была похожа на изваяние, не знающее, что такое пища или вода. В конце концов она все же выпила чашечку кофе, куда хозяйка с житейской мудростью, столь характерной для француженок в повседневных делах, быстро и незаметно влила полрюмки коньяка.

Старушка немного ожила, однако разговор не клеился. Она хвалила не только мою комнату, но и мой вкус, судя о нем по единственной картине на стене, мне не принадлежавшей. О покойнике мы не сказали ни слова. А когда пришли с известием, что все закончено и гроб отправили в морг, гостья было поднялась, намереваясь проститься со мной. Она поблагодарила меня, но продолжала сидеть. На ее лице впервые появилась едва заметная гримаса плача — слабое подергивание век, хотя в сухих и выцветших глазах ни единой слезинки.

Не помню, в каких выражениях я сказал, что она и дальше может располагать мной, и тут старушка, как бы подхватив мои слова, заговорила.

Ничего особенного она не сказала, и все-таки то, что я услышал, было неожиданным и совершенно не вязалось с ее привычками, со всем ее поведением до и после этой минуты.

Тяжелая утрата, говорила она, особенно в ее годы и в ее обстоятельствах. Правда, у нее есть сестра, которая после замужества живет в Англии, она уедет к ней.