Последние слова она произнесла с лукавою, шаловливою улыбкою, бросая мне вскользь выразительный, напоминающий взгляд, которым вдруг опять сделалась необыкновенно похожа на ту, давно знакомую, забытую, которую я смутно помнил и никак не мог теперь хорошо вспомнить. И продолжала:

— Я уж и то удивляюсь, что вот вы сколько знакомых из Рюрикова назвали, а о маме не спрашиваете…

— Виноват, — сказал я. — С того самого момента, как я с вами встретился, мне все время кажется, что вы напоминаете мне кого-то… Необыкновенно близко напоминаете… Но — кого, — хоть убейте, не могу сообразить… Быть может, это именно с вашею мамою я был знаком когда нибудь в Рюрикове… Однако, сколько мне помнится, я никогда не знал ни одной дамы, носящей вашу фамилию.

— Да это и не удивительно, что вы не знаете маму под ее новой фамилией… Ведь мама вышла замуж сравнительно недавно… Вы знали ее гораздо раньше… И урожденная ее фамилия вам очень хорошо известна… Моя мама — Виктория Павловна Бурмыслова, — сказала Феня, не то с гордостью, не то со смущением, окидывая меня взглядом и стыдливым, и пытливым, и как бы вызывающим.

Я, действительно, встрепенулся и уставился на нее в большом удивлении. Старые, забытые впечатления лета, проведенного мною близ города Рюрикова, на реке Осне, при селе Правосле в полуразрушенной усадьбе Виктории Павловны Бурмысловой, так сразу и хлынули в память. Вспомнилась мне и удивительная сцена, положившая конец моему пребыванию в этой благодатной обители. Вспомнился красавец художник Бурун, с его нелепою, требовательною и без прав ревнивою любовью, которою он безуспешно преследовал прекрасную хозяйку дома, его самолюбование, декламация, позы, трагические представления, таинственные исследования и открытия, и, в результате, конечная решительная катастрофа, которая вдруг приподняла для нас занавес, прикрывавший прошлое Виктории Павловны, и обнаружила в прошлом этом большое — и нельзя сказать, чтобы красивое — пятно весьма низменного любовного приключения и наличность у нее малолетней дочери, отданной в чужие люди. Несомненно, вот этой самой Фенички… Да, да! Я именно так и вспоминаю теперь, что ту девочку звали Феничкой… Вот этой самой Фенички, которая теперь, вот, стоит предо мною и смотрит на меня вопросительными и смелыми голубыми глазами. И по годам выходит! маленькой Феничке было, помнится, лет восемь или девять. Прибавить одиннадцать или двенадцать, как раз будет вот эта. взрослая Феничка… И вся она, именно так и есть, на нее, на Викторию Павловну похожа, и рост, и фигура, и овал лица. Однако, в глазах у нее только выражение материнское, а форма их и цвет совсем иные. И, когда я подробно вглядываюсь, то изящный облик Виктории Павловны, — яркой брюнетки, несколько смуглый и южного типа, — исчезает, будто расплывается, в этом слишком белом и румяном северном лице. У той профиль был, как из слоновой кости точеный, а здесь чувствуется некоторая огрубелость и, главное, неопределенность черт, будто красивое на картине лицо слегка смазано неосторожным прикосновением, прежде чем живопись успела совершенно засохнуть. Это уже — не от Виктории Павловны, а, надо думать, говорит об отцовской наследственности. А родитель этой Фени, этот тягчайший и тайнейший позор Виктории Павловны, так несчастно и без всякой к тому надобности открытый и выведенный на свежую воду ополоумевшим Буруном, тоже ожил предо мною теперь с необычайною яркостью. Со всем его унижением стареющего приживальщика, смирненьким пьянством, маленьким заугольным развратцем, тихонькою бессильною злостью, нарядившеюся однажды навсегда в всевыносящее добродушие и так привыкшее к маске своей, что она стала второю натурою. Человек, которому некуда идти… «Красноносая окказия»… «Сатир и нимфа» Буруновой обличительной картины… Вспомнил я и трагикомическую сцену, как, в наказание за то, что этот злополучный прощалыга разболтался некстати с Буруном, засадила его, горемычного, всевластная домоправительница Виктории Павловны… как бишь ее звали? Кажется, Арина Федотовна или Марина Федосеевна… что-то в этом роде…. Как посадила она его, словно провинившегося мальчишку, в холодный погреб, и мне же пришлось выручать оттуда этого узника всякими правдами и неправдами, а узник и выходить на волю не хотел; до такой степени он своих властных повелительниц боялся.

Конечно, этот жалкий человек, со своим случайным приключением, как всплыл тогда — волею рока, что ли, — из неизвестности, неожиданный и в полный разрез с возможностями правильного хода действительности, чтобы всю ее отравить и перебаламутить, так и опять вернулся в неизвестность, отставной от жизни и никому в ней не нужный. Поди, давно уже спился и умер. Потому что задатки к тому, чтобы пойти на конечную смарку, у него были и тогда уже серьезные. Не кондрашка подбирался, так рано или поздно хороший delirium tremens должен был покончить не с ним, так с его рассудком, и непременно сдать его в сумашедший дом… Тогда ему было близко пятидесяти, — теперь, значит, было бы под шестьдесят, если не все шестьдесят лет. Разумеется, так долго не мог выдержать: лопнул. И отлично сделал, конечно. По крайней мере, развязал руки Виктории Павловны по отношению к дочери, которой она, из-за него, стыдилась и прятала ее в крестьянской семье. То обстоятельство, что она теперь открыто признала дочь, ясно доказывает, что у нее с тайным отцом тайной Фени житейские счеты покончены, и, освободившись от этого старого привидения случайного греха, она возвратила себе, обычную свою во всех случаях жизни, безбоязненность. Вычеркнула из быта своего последний, его омрачавший, секрет и обман и обнажила гордым вызовом своего женского права и этот самый решительный и щекотливый факт своей биографии. Признаюсь, я подумал об этом с большим удовольствием: люблю я цельность человеческую, а тайна Виктории Павловны и боязнь ее признать дочь тянулись в моей памяти по ее прекрасному образу единственною, но, за то, глубокою и непримиримою трещиною, которая нарушала его смелую гармонию резкою и грубою фальшью диссонанса — «совсем из другой оперы»…

Итак, все изменилось за двенадцать лет. Ой, сколько же воды-то утекло! Виктория Павловна — не только приобрела новую фамилию (однако, уж и выбрала! фамилия!) и новые обстоятельства жизни, но и нажила целую семью собственного производства, как то свидетельствуют присутствующие младенцы… Стало быть, в конце концов, нашелся какой то, счастливый более Буруна, добрый молодец, который и ее, убежденную и суровую противобрачницу, победил таки удальством своим и прикрутил к себе законным браком, привенчав вот эту ее миленькую Феничку. И наградил ее вот этим не весьма симпатичным потомством, которое водит и возит по Promenade des Anglais вот эта нянька, с иконописным и не весьма приятным лицом. По своему красивая женщина, но никогда не согласился бы я держать подобную в своем доме. От нее так и веет скрытностью себе на уме, тихим жульничеством хитрой святоши, секретом, интригою, а, при случае, пожалуй, и преступлением. Этакие лица наводят на размышления о благодеяниях антропометрии и дактилоскопии… По обращению Фени с нянею Василисою, я видел ясно, что госпожа эта в доме не последняя спица в колеснице. Показалось мне также, что эта, по своему весьма нарядная, особа с большим любопытством прислушивается одним ухом к нашему разговору, хотя и хранит на иконописном лике своем, с византийскими чертами, чуть бурыми от старой болезни печени или когда-то бывших тяжелых родов, вид совершенного бесстрастия и притворяется, будто бы вся поглощена надзором за детьми. А те — мальчик и девочка — успели тем временем благополучно расцарапаться между собою и ревели теперь дикими голосами, да так зычно и напряженно, что и младенец в тележке обеспокоился, похлопал, выжидая, большими молочно-голубыми глазами своими и тоже завизжал…

— Вот не ожидал! Это большой и радостный сюрприз.! — сказал я Фене. — Мне очень хотелось бы повидать вашу маму. Мы с нею когда-то были, хотя не долго, но очень большие друзья.

— Да, она мне говорила… Она даже очень взволновалась, когда узнала, что я встретила вас в Париже…