В этот раз, по случаю реферата новоприбывшей большой знаменитости революционного прошлого, наплыв колониальной публики был особенно велик. А буйная лавина навалила в преувеличенно громадном количестве и с особенно пылкою готовностью устроить как можно лучше и удобнее самих себя и как можно теснее сжать остальную публику. Я с удовольствием покинул бы зал, в котором нельзя было ничего слышать и с минуты на минуту все меньше и меньше оставалось чем дышать. Но, как вперед нельзя было пройти, так и назад тянулась по всем проходам та же река голов, в большинстве черных, густоволосых, кудрявых. В этот день я очень много ходил по Парижу и ноги мои ныли весьма нудно, прося покоя. А сесть было решительно негде и нечего было даже лелеять на то надежду. Как ни как, а предстояло удовольствие простоять часа полтора на ногах, колыхаясь вместе с толпою и терпя от нее тычки локтями в бока. Понемногу, колебание толпы присунуло меня к крайнему стулу в ряду, против которого я стоял. Не знаю, имел ли я уж очень усталый вид, что ли, но сидевшая на этом стуле девица, выделявшаяся среди чернокудрых соседей своею белокурою, пышноволосою головкою, вдруг обратилась ко мне с тихими словами:

— Не хотите ли сесть на мое место?

Я поблагодарил ее с удивлением, объяснив, что не настолько устал еще, чтобы отнимать места у дам.

— Да я то очень устала сидеть, потому что — пришла рано и все берегла место, чтобы не заняли, а вот теперь не могу им больше пользоваться… Пожалуйста, не стесняйтесь.

Против этого сказать было нечего. Я поблагодарил любезную девушку и занял ее место, а она осталась стоять подле, с видимым удовольствием расправляя члены своего молодого тела. Так мы и пробыли до конца реферата. Когда электричество перестало мигать в угоду волшебному фонарю, и референт ушел с эстрады под гром аплодисментов, я мог разглядеть, что девица, оказавшая столько милости моим усталым ногам, весьма недурна собою, очень стройна и прилично одета. Да и не имеет того измученного и тревожного вида, которым отличаются большинство русских эмигранток в Париже, до мученичества изнервленных нуждою и бессодержательною трепкою жизни, привычной к большой и тревожной деятельности, а вдруг очутившейся «не у дел», не имеющей, куда приложить энергию, и вынужденной придумывать для того мелочные суррогаты. Я еще раз поблагодарил девицу за оказанную мне услугу, и мы вместе вышли из зала. Оказалось, что девица живет весьма недалеко от зала собрания, и так как она разминулась в толпе со своими подругами, сожительницами по квартире, то я предложил ей проводить ее до дому. Это было буквально в двух шагах, так что мы и разговориться не успели, только представились друг другу, при чем девица заявила, что давно меня знает и слушала меня, когда я читал публичную лекцию о роли женщин в русском освободительном движении. Свою фамилию она мне назвала так невнятно, что я ее толком не раз-слыхал. Что-то на малороссийский лад — оканчивается на енко или онко. У ворот ее дома я откланялся. Этот вечер тем и кончился. Несколько дней спустя, я уехал в Италию… Прощай, Париж!

В прошлом году, в Ницце, гуляя по Promenade des Anglais я был внезапно окликнут чьим-то незнакомым мне молодым женским голосом. Оглянувшись, увидал молодую девушку, розовую лицом и белокурую волосами, волнисто выбивавшимися из-под легкой соломенной шляпы. Девушка внимательно смотрела на меня из-за высокой, с будкою из зеленой материи, детской тележки, которую она перед собою катила. Рядом с тележкою бежали мальчик и девочка, совсем еще «младшего возраста», и выступала степенная, хорошо одетая няня, которая сразу обличала в себе русскую, хотя одета была по французской моде. Сдав тележку няне, девушка подошла ко мне, улыбаясь, как старому знакомому, и напомнила нашу парижскую встречу. Я, конечно, по давнему времени, за три года, успел уже позабыть лицо моей случайной благодетельницы на том собрании, когда читал шлиссельбуржец. Да и, по близорукости своей, не очень хорошо разглядел ее тогда. Помнил только, что, кажется, молоденькая и хорошенькая. И, действительно, девушка и теперь еще была совсем юница — лет двадцати, много двадцати одного, не больше. Очень хорошо сложенная, свежая, белокурая, с лицом, несколько странным, в какой-то смешанной и как бы скомканной красоте. Ее беспримесно-русское происхождение сказывалось некоторою неправильностью миловидных черт и тою большеголовостыо, которою отличаются уроженки наших средних, ближайших к северу, губерний. Чем больше я вглядывался в это красивое и добродушное лицо, тем больше казалось мне, что я когда-то его видел. Не в Париже видел, а давно, где-то в России. Может быть, даже не его, не это именно лицо, а какое-то другое, ему родственное, и мне очень знакомое, приятное и милое. Мы поздоровались.

— Я должен извиниться переда вами, — сказал я. — Я совершенно забыл, как вас зовут.

— Забыть этого вы не могли, сказала она, смеясь грудным звуком и обнаруживая очень милый и симпатичный, полный серебряного звона, голос. — Никак вы не могли забыть. По той простой причине, что вы этого и не знали.

— Однако, извините, я помню, что мы с вами назвались друг другу.

— Я сказала только фамилию и ясно заметила, что вы не расслышали. А фамилия моя, если вам угодно ее знать, Пшенка.

— Как?

— Пшенка… Правда, странная фамилия?

— Вероятно, малороссийского происхождения?

— Право, уж и не знаю… Откуда мой почтенный папахен обзавелся такою рассыпчатою фамилией, изложить вам обстоятельно не могу, но, насколько мне известно, родители мои чистокровнейшие великороссы…

Фамилия Пшенка решительно мне ничего не говорила. Никогда никакого и никакой Пшенки я не знавал. А Пшенка говорила:

— Откровенно говоря, я тогда нарочно пробурчала фамилию так, чтобы вы не расслышали. Это на меня иногда находит, — засмеялась она, играя веселыми ямочками на румяных щеках, — что мне вдруг делается ужасно стыдно и досадно, зачем я Пшенка. Точно кличка на смех. Глупости, конечно, но — если бы вы знали, сколько я претерпела из-за этой глупой Пшенки в гимназии и даже на курсах…

— Очень легко могу представить, — сказал я, — потому что и мне когда-то в гимназии покоя не было из-за странной фамилии. Только вам доставалось за то, что она у вас слишком коротенькая, а мне — наоборот — зачем вытянулась в три сажени…

Пшенка ободрилась и, блестя из-под полей шляпы пышными волосами, цвета, в самом деле, тленной каши, — весело продолжала;

— А зовут меня Федосья Ивановна… тоже недурно, неправда ли? Этакое бабье, кухарочье имя — Федосья Ивановна… Впрочем, благодарение небесам, никто мне этой чести не делает — полным именем, противной Федосьей Ивановной, меня не зовет… А уменьшительное свое Феня, хотя оно тоже не имеет аристократического звука, я даже люблю…

— А мне-то как же прикажете вас звать, для первого знакомства?

— Да так и зовите, Феней…

— Товарищ Феня?

Она окинула меня быстрым пытливым взглядом и, с легкою улыбкою немножко лукавства, немножко самоиздевательства, сказала:

— Нет, просто Феня… потому что я не знаю, товарищ вы или нет…

— Ага! Значит, вы человек партийный?

Она рассмеялась.

— Нет, хотела быть партийною, да не успела; покуда программы изучала и партию выбирала, они все разложились и рассыпались… Жду теперь, в числе многих, что будет по возобновлении, и куда откроется, так сказать, ваканция.

Девушка говорила бойко, смотрела ясно и самостоятельно и ничем не обнаруживала в себе ни внешней, явной застенчивости, ни той внутренней, тайной, которая во многих ее подругах, ровесницах и сверстницах выражается вызывающею дерзостью, нарочною распущенностью жеста и слова, напускною изломанностью условных тонов и придуманных манер. Одета она была очень хорошо, и заметно, что не у совершенно дешевой, хотя и не чрезвычайно дорогой, портнихи. Очевидно, не одиночка, но дитя семьи зажиточной и не пренебрегающей внешностью своих чад. И опять казалось мне, что где-то эту Пшенку или кого-то вроде этой Пшенки я когда-то знал и видел.