Я вышел в сад. На полянке, под березою с Грачевыми гнездами, у которой когда-то так смешно был посрамлен тяжеловесный Петр Петрович и отличился находчивостью Ванечка, я увидал как раз этого последнего. Прислонясь спиною к стволу дерева, он, с веселым жаром, рассказывал что-то Виктории Павловне. Она сидела на траве, охватив руками свои колени, и слушала внимательно, с живым и серьезным интересом. Когда я подошел, разговор не прервался, но, показалось мне, — по безмолвному согласию, — был круто повернут в другую сторону.

— Помните, Александр Валентинович, — сказала Бурмыслова, — как было здесь весело — тогда, накануне моих именин?

— Да, смеялись довольно.

— Так как же, Виктория Павловна, — сказал Ванечка, коверкая язык, — рлазрлешаете взять вашу терлежку?

Она улыбнулась и пояснила мне:

— Помните земского начальника? Это он так картавит. Правда, похоже?.. На что вам тележку, Ванечка? Куда едете?

— В Пусторось, к попу. На крестины зван. Сын у попа родился.

— В Пусторось? А вы как поедете?

Ванечка, состроив глубокомысленное лицо, сделался необыкновенно похожим на вице-губернатора «комариные мощи», моего приятеля, и проговорил в оттяжку, печальным и певучим баритоном:

— Согласно предписанию вашего высокопревосходительства за номером тысяча сто седьмым, при посредстве четвероногой лошади.

Виктория Павловна фамильярно бросила в него цветок, который сорвала подле, в траве.

— Не глупи! На Пурниково?

— Нет: там путь размыло, лошадь не вывезет.

— Надо ладить крюком, на Полустройки.

— На Полустройки? Это отлично. Тогда и я поеду с тобою. Ты довезешь меня до Полустроек, там оставишь и можешь ехать дальше к своему попу… Клавдию Сергеевну сто лет не видала, — пояснила она мне, — докторша наша, милая женщина, там ее пункт.

— Я знаю.

— Вас знобит? Измеряли температуру? Нервируете? Чувствуете боль? — восклицал Ванечка, спешно топоча на месте, будто нетерпеливыми дамскими ножками, и судорожно потирая рука об руку. Он, кажется, задался непременною целью — рассмешить свою хандрящую повелительницу, во что бы то ни стало.

— Не смей над нею смеяться: она хорошая.

— Надолго собираетесь? — спросил я.

— Нет, конечно: сегодня же к вечеру буду назад.

— Прикажете заехать за вами и обратно? — осведомился Ванечка.

— Нет, не надо. Уж Бог с тобою: веселись. Мне Клавдия Сергеевна даст свою лошадку. Ведь у вас там, в Пустороси, конечно, пойдет пир до поздней ночи?

— Да, как вам сказать? Собственно говоря, если хотите… более или менее… — нерешительно отвечал Ванечка, с усилием морща бровь и уходя головою в плечи. На этот раз старания его увенчались успехом: Виктория Павловна засмеялась.

— Ванечка, вы становитесь нахалом, — заметила она ему не слишком строго. Вы узнали, кого он представлял?

— Нет, хотя, если хотите… кого-то более или менее знакомого…

Она продолжала смеяться:

— Еще бы не знакомого: вас представлял.

— Покорнейше благодарю.

— Да плохо выходит, — возразил сконфуженный Ванечка. — Вон — даже вы сами не признали.

— Кого копируют в глаза, тот никогда сам себя не узнает, если копия хороша.

—Так, стало быть, можно терлежку зарложить? — обратился он к хозяйке.

— Да. Ступай, скажи матери. Я одеваться не намерена. Поеду, как есть.

— Слушаю-с.

— Ванечка говорит: вы получили от Буруна письмо? — начала Виктория Павловна, поднимаясь с травы, когда наш молодой комик отдалился уже на достаточное расстояние.:

— Получил… — нерешительно ответил я, чувствуя себя неловко от ожидания, что она станет экзаменовать меня о подробностях.

— Я тоже получила. Вы позволите мне прочитать, что он вам пишет?

— Я не знаю, в праве ли я…

— В праве. Могу вам доказать это цитатою из того же автора.

Виктория Павловна вынула из кармана толстую тетрадку почтовой бумаги, исписанную крупным, неустойчивым почерком Буруна, и прочла вслух:

— «Многое, чего не пишу вам, я только-что изложил в письме к Александру Валентиновичу. Прочтите, если хотите. Оно скажет вам, кто я и что я»…

— И, так как я желаю пополнить свои сведения, кто такой и что такое господин Бурун, то очень прошу вас: дайте познакомиться с его литературою.

— Виктория Павловна! Я должен предупредить вас, что там имеются места, которые читать вам будет очень неприятно. Я даже не понимаю, как он решается предлагать вам это письмо к прочтению.

— Вероятно, когда он писал ко мне, — едко произнесла она, — он успел уже позабыть, что именно писал вам, и сам не знает, что предложил мне читать… Но разрешение дано, право прочитать письмо я имею и желаю им воспользоваться.

Она протянула руку за письмом.

— Я оставил его в своей комнате, на столе… Но, Виктория Павловна, право же, в письме слишком много грубого. Позвольте хоть…

— Процензуровать Буруна для детского чтения? Нет, уж рискну остаться взрослою, пусть дело идет на чистоту до конца. Обвинительный акт надо знать во всех подробностях. А там, конечно, обвинительный акт?

Я принес ей мою тетрадку от Буруна. Она, взамен, подала мне свою:

— На квит, познакомьтесь с этим произведением.

На той же самой скамейке у пруда, где впервые беcедовали мы с Буруном в Правосле, и где потом, как он выражается, «морочила» нас Виктория Павловна, читал я теперь его прощальное послание к даме сердца. И, покуда читал, мне чудилось, что я слышу его раздражительный, страстный голос, его приподнятый декламационный тон, вижу его гневные, красивые глаза. Но, чем дальше я читал, тем шире и шире открывал изумленные глаза, а, дочитав, положил письмо на скамью и, даже наедине с собою, проговорил вслух:

— Что же это такое?

В начале своем, послание являлось как бы логическим продолжением того, что получил я: тот же гневный экстаз, та же страстность, с тою же самообличительною горькою иронией, с теми же бичами сатиры на виновницу несчастия, с тем же множеством литературных цитат, хотя и менее тщательных. Но, повопияв и выбранившись всласть на четырех страницах, Бурун, в переходе с пятой на шестую, восклицал патетически — О, Виктория! Виктория! — а затем седьмую и до десятой включительно посвятил изъяснению, что никто не в состоянии понимать ее так глубоко и ценить так высоко, как он, Бурун, и неужели она, холодная, того не сознает, и душа ее его душе не отвечает? На одиннадцатой великодушно уверял, что «все забыл и простил». На двенадцатой жалобным и униженным тоном умолял ее забыть и простить ему самому. А на остальных… просил позволения вернуться в Правослу, ибо жить вдали от своей Виктории для него все равно, что не жить вовсе, «как поется в известном романсе, так вами любимом». Он бессилен будет чувствовать, откажется творить. Если Виктория Павловна поддастся теперь своему больному и мелочному самолюбию настолько, что сохранит гнев и досаду на влюбленного друга из-за нескольких неосторожных, но вполне извинительных слов и поступков его, если она оттолкнет его, не захочет принять и видеть, не простит, не позволит всегда быть близ нее, — то пусть она помнит, что не он один проклянет ее: с ним вместе грянет проклятием вся Россия… На нее будут показывать пальцами, как на злую силу, загубившую один из самых блестящих и многообещающих художественных талантов.

— Что же это такое? — повторил я, видя, что Виктория Павловна подходит ко мне с полянки, гордая, торжествующая, с гневным румянцем на лице.

Она молчала, язвительно улыбаясь.

Я продолжал:

— Кажется, вы правы: бедняга, действительно, покуда писал к вам, совершенно позабыл, что писал ко мне.

— Да, — все с тою же улыбкою невыразимого презрения сказала она, — два эти документа вместе, — он правду говорит, — полная его характеристика.

От дома послышались знакомые голоса. Ванечка и Арина Федотовна вышли на террасу и о чем-то спорили между собою, усиленно рассуждая руками. Ванечка, жмурясь против солнца, закрыл голову белым носовым платком. Сходство его с Ариною Федотовною, всегда очень резкое, на этот раз, — подчеркнутое бабьим головным убором, — особенно поразило меня.