Вы знаете, что моя комната в Правосле была угловая, и поэтому из нее окна в спальне Виктории Павловны видны прекрасно. Вот-с, хожу я по своему покою в страшном волнении чувств, ругаюсь, проклинаю и, в конце концов, не знаю, что же мне теперь делать, каким выходом из моего глупого положения мне таковое оборвать и заключить? Афанасьич сидит, слушает и только пищит время от времени:

— Да тише же, тише, Алексей Алексеевич. Ведь вы же обещались… Арина Федотовна могут пройти по коридору: подслушают… Вот и пропал я, вот, значит, и погубили…

Луна плыла уже высоко и заливала сад своим молоком, а я все неистовствовал, рвал, метал, пил коньяк, плакал… Афанасьич, очевидно, решился не оставлять меня ни на минуту, чтобы я не наделал один еще больше глупостей, чем наделал потом вместе с ним. И вот, в то время, как я, стоя пред окнами своей комнаты, декламировал к окнам Виктории Павловны какую-то трагическую бессмыслицу и даже грозил им кулаком, я заметил тень, мелькнувшую по саду к террасе, и кто-то с террасы скользнул в дом, и вслед затем в спальне Виктории Павловны зажглась свеча, которую сейчас же потушили, — однако не на столько быстро, чтобы на занавесках не отразилось двух силуэтов; из них один был женский, конечно, самой Виктории Павловны, а другой мужской… И я это видел, и Афанасьич видел… И я, схватив револьвер, бросился на террасу, таща за собою и Афанасьича, как он ни просил, ни молил, чтобы я уволил его и не впутывал в похождения своей ревности. Его я оставил стражем на террасе, а сам, прежде всего, побежал взглянуть, дома ли вы, потому что фигура силуэта показалась мне похожею на вашу, и подозрения мои опять зароились, как дикие пчелы…

Что из всей этой авантюры вышло, вы знаете. Вышло гадко, глупо, неблагородно и неблаговидно. Но я продолжаю стоять на своем: кто-то чужой был у Виктории Павловны во время нашего за нею шпионства. Когда вышла от нее и побежала Арина Федотовна, я так мало ждал ее, так был удивлен, ошеломлен ее поведением, что невольно, машинально бросился за нею вслед, чтобы убедиться, проверить, заглянуть ей в лицо, она это или не она… Она пробежала прытко, я слышал, как вы окликнули ее во дворе, и как она ответила… И тут я опомнился, что, стало быть, терраса-то, покуда я гнался за Ариною, оставалась свободною, и, если кто был у Виктории Павловны, он, наверное, уже спугнут тревогою и ускользнул в сад. Но, перед тем, я сам, своими ушами, слышал смех, поцелуи, мужской голос. Я сам. Клянусь вам: это не обман ревнивого воображения. Еще минута, — и я забарабанил бы в дверь кулаками, снес бы ее с петель, сотворил бы жесточайшее безобразие — лишь бы обличить лицемерие, сорвать маску, отомстить за себя и за всех Наровичей, здесь изнывавших и изнывающих, с их дурацкими идеальными иллюзиями… Но, как говорю вам, тут-то и выюркнула Арина, все спутала, и все пошло к чёрту. А потом в спальне сделалось уже тихо, как в могиле… ждать стало нечего… Поутру я, чуть свет, пошел в сад — искать следов ночного гостя, но земля перед террасою так исхожена и истоптана, что я ничего не определил по ней, — я не Куперов Патфайндер.

Бешенство мое против Виктории Павловны было очень велико: уверенность в ее распутстве совершенна. Но, быть может, я сумел бы совладать с собою и не предпринял бы более ничего обидного для Виктории Павловны, если бы не вызывающий тон, с каким она явилась по утру к чаю и принялась меня отчитывать, будто правая, при вас и при Арине Федотовне. Позволь, матушка! Ведь я-то превосходно знаю, кто ты и что ты; уверен, чувствую всем нутром, всем чутьем, всем инстинктом своим, что ты обморочила меня и вчера, и третьего дня; что ты даже сейчас не успела еще остыть от чужих объятий, — чьих? Ведь знаю же я теперь, в какие руки бросали тебя твои загулы, — вот он, Афанасьич-то, стоит на-лицо. И ты еще смеешь читать мне нотации? Смеешь толковать о своих правах? о самостоятельности? об уважении к твоим тайнам? Врешь! Не имеешь ты права на самостоятельность, потому что самостоятельность учреждена не для развратных: не заслужила ты самостоятельности. А уважать тебя пусть уважает тот, кто тебя не раскусил, — с меня этой игры довольно. Не мне тебя уважать, не мне считаться с твоими правами и тайнами. Тайны! Я из-за тебя исстрадался, весь нервами разбился, и еще должен жантильничать с тобою, так и этак Обходить, не зацепить бы ненароком твои поганые тайны? Не разыгрывай королеву: вижу тебя насквозь и приму меры, чтобы и другие Буруны и Наровичи не висели впредь на твоих окнах в то время, как у тебя в темном углу спрятан любовник…

Вы тут сидите, глядите на меня с неодобрением. Арина Федотовна ухмыляется, полная злости и яда, будто я мальчишка, которого сейчас велят ей высечь. Взорвало меня, взяло за сердце прямо сверхъестественное зло… Все, — как я собирался себя благоразумно повести, как обещал торжественно и даже, кажется, клятвенно Ивану Афанасьевичу пожалеть его, не выдавать секрета, — все вылетело из головы. Я закусил удила, помчался вперед, как взбесившийся конь, и почал бухать во всеуслышание все, что накопил про себя… про сатира и про нимфу… и там прочее… Ну, Александр Валентинович! Ну, скажите сами: не прав ли я? Ну, не наглая ли, ну, не злая ли дрянь? Ведь сама же она мне эту язвительную тему навязала, растолковала, сама же о себе аллегорию, сама же на себя карикатуру велела писать. Что это? Болезнь глумления над собою и другими? Безумие самооплевания? Шальной вызов? Я теряюсь, я понять ничего не могу…

А сквернее-то всего то, что, зная все, презирая и ненавидя ее во всем, что знаю, — я чувствую на дне сердца моего, что люблю ее больше, чем когда-либо.

Ну, это опять уже личные чувства, которых мне к тому же стыдно, и написал я вам эти слова через силу только потому, что дал себе слово быть вполне правдивым в этом письме. Нет никакого сомнения, что я никогда больше не увижу Виктории Павловны, по крайней мере, употреблю все усилия с моей стороны, чтобы ее не встретить… На это, слава Богу, у меня характера хватит. Я не умею прощать обид, а здесь во мне обижено все: поругана личность моя, оскорблено мое мужское достоинство. Обожать женщину порочную мужчина, по-моему, не может, не теряя уважения к себе. А без уважения к себе нельзя жить. Если человек не уважает и не любит себя, на что ему существовать на земле, что он в силах совершить? А я очень хочу жить и думаю, что мне есть зачем жить. Хоть вы тогда и не купили моих рисунков, но я знаю, что я большой талант, и в состоянии создать кое-что недюжинное. Не таким людям, как я, сидеть у женской юбки, разыгрывая какого-то оперного дон-Хозе при доморощенной Кармен. Я сказал Правосле прости навсегда. Не жду легкого и скорого забвения, потому что ранен очень глубоко, но, все-таки, забуду, выздоровлю от проклятого кошмара: не тревожьтесь за меня, — обещаю вам, даю вам в том слово. А, если не сумею забыть, то, значит, грош мне цена, и тогда я лучше умру, а «ей», все-таки, не поддамся…

XIV.

В столь энергическом настроении было окончено письмо, что от размашистых букв последней страницы и свирепого росчерка фамилии веерами рассыпалась по бумаге чернильная пыль. В общем, послание Буруна произвело на меня впечатление хаотическое. То — как будто и впрямь человек расстроен и потрясен до последней степени волнения, то — как будто и рисовки много, слышно самолюбованье своим несчастием. «Я», «я», «я» — звучит без конца. Викторию Павловну он, заметно, очень любит, но в себя влюблен куда больше и предпочтительнее. Взволнован до того, что боится сойти с ума, а, между тем, запомнил все свои позы, все жесты, как сел, где стал, что сказал. Положим, — художник: сказались артистическая впечатлительность, привычка к живописному наблюдению; но, все-таки, если бы проще, — оно бы лучше. И эти литературные примеры… Сколько их! Подумаешь, что он сдает мне экзамен в прочитанной им беллетристике… И все какие эффектные и лестные для него!.. Афанасьичу отказал в роли Мефистофеля (положим, справедливо) и Викторию Павловну разжаловал из Гретхен (тоже законно), но себя, небось, не усомнился оставить в Фаустах. Не сомневаюсь, что он был искренно огорчен, разгневан, смущен после своей неудачной облавы, но смешно, что человек, сгорающий ревностью до жажды убийства, сохраняет еще память для Купера и Патфайндера. Да и для многого, кроме Купера. Жалуется, что все его чувства оскорблены, обида заполонила всю его душу, заслонила от него весь мир, — а не упустил случая растравить давнюю, мелкую рамку самолюбия: как это я не оценил его, не купил рисунки. Потом эти последние высокопарные строки, с воплями о таланте… И с какой стати он успокаивает меня за судьбы своего таланта? Мне-то какое дело? Я и не думал тревожиться…