Бурун писал чуть не целый том.

XIII.

Дорогой Александр Валентинович!

Говорят, что когда Бог хочет наказать человека, то прежде всего отнимает у него разум. Боюсь, что именно это несчастие постигло меня в Правосле. Оглядываясь на свое поведете против Виктории Павловны, я сознаю себя кругом виноватым, глупым, бестактным; стыжусь себя настолько, что, если бы и открылась мне хоть малая надежда получить от нее прощение, то я не посмел бы стать пред ее очи. Я пишу ей отдельно. Вам, конечно, неинтересно, что чувствует к ней мое бедное сердце. Боюсь, что я, и без того, уже слишком утомлял ваше внимание своими праздными разглагольствиями на эту однообразную тему. Все влюбленные эгоисты и не понимают, как могут быть скучны другим чувства и волнения, которые так любопытны им самим. Поэтому оставляю совершенно в стороне подробности моего нравственного состояния в данную минуту, довольствуясь для него кратким определением: никогда еще в жизни моей, правда, не слишком долгой, не чувствовал я себя подлее, — так мне тяжело, мучительно, грустно. Вам же я считаю себя обязанным изложить все, что может, если не извинить, то хоть объяснить несколько мои поступки в те два последние дня.

Прежде всего, — о моем печальном, безумном, невозможном открытии. Вы, конечно, помните, что я сделал из Афанасьича нечто вроде Санчо Пансы, Сганареля, Лепорелло, и обращался с ним скот-скотом. Почему-то я воображал, будто моя манера с ним ему очень нравится: есть ведь на свете лакейские души, которым импонирует повелительная грубость. Он своею терпимостью к моим дерзостям и рабскою угодливостью навстречу всем моим прихотям поддерживал мою уверенность. У него прямо удивительный талант к послушанию. — это шут без самолюбия. Не знаю, как принял бы он побои, но нравственные и словесные пощечины глотает с ловкостью клоуна в цирке. Однако, оказалось, что даже у столь резинового самолюбия имеются пределы, дальше чего оно не растяжимо: должно лопнуть и всевыносящее терпение.

Если не ошибаюсь, Иван Афанасьевич пристал ко мне со своим нежным расположением не совсем по доброй воле и не по личному своему вдохновению. Похоже, что первоначально он был ко мне прикомандирован, — быть может, просто для того, что хозяйки дома заметили, что вы несколько тяготитесь чересчур навязчивым моим обществом, теряете со мною много времени и настроение писать. Я очень извиняюсь за свои надоедания. Неприятность их я, как сам человек рабочий и свободной профессии, могу оценить вполне. Этакое постороннее вторжение способно иной раз в одну минуту разрушить мне — скомпонованную в уме картину, вам— спланированную статью. Но повторяю: эгоизм влюбленных слеп и беспощаден. Сам ничего не делаешь, думаешь только о «ней», — да и другим мешаешь делать дело. И еще чуть ли не воображаешь, будто доставил им своею интимностью огромное удовольствие. Все это, к сожалению, я взвесил и оценил только теперь, задним умом, коим русский человек всегда крепок. Хозяйки наши, кажется, были более предусмотрительны и, с женским тактом, втерли между мною и вами Ивана Афанасьевича. А так как люди экспансивные и с характером довольно властным, каков мой, предпочитают слушателей внимательных и почтительных слушателям зевающим и равнодушным, то, мало-помалу, я, действительно, оставил вас в покое и сдружился с этим проклятым Афанасьичем.

Он сам проговорился мне, что Арина Федотовна приказала ему «поводить» меня по правосленским окрестностям, чтобы, видите ли, «жир спустить», а то я де «застоялся» и «очень топочу передними ногами». Из этих милых конских выражений легко заключить о незавидной высоте, на какой стоял мой нравственный кредит: немного уважения питали ко мне в Правосле. Но, так как эти слова сделались известными мне только в канун всей драмы и моего отъезда, то, в течение слишком двух недель, я, самым добросовестным образом, играл роль коня, гоняемого на корде, ради укрощения страсти и выпотнения турков. Не лестно, но заслужил. Хотя, уезжая, об одном сожалею, что, на прощанье, не плюнул этой госпоже Арине, за все ее подлости, в рожу.

В тот же самый день, как осведомился я о милом распоряжении относительно корды, Иван Афанасьевич, пьяный, сделал мне признание в совершеннейшей ненависти, которою он, будто бы, пылает ко мне с первого дня, как был ко мне приставлен. Но это он врет, это ему теперь так кажется, когда он, действительно, меня ненавидит. Напротив, несомненно, был период, когда он меня обожал. Видите ли: он алкоголик томящийся; скучно ему в трезвом виде страшно, до мучительности; денег у него нет; общества нет; компанию разделить не с кем; даже природного шутовства некуда избыть, даже природного лакейства не к кому применить. Он один, давно уже и безнадежно один: у него нет ни компаньонов, ни милостивцев, к которым он привык, без которых он изнывает, ему жизнь не в жизнь. Я был с ним груб, капризен, но, вместе с тем, позволил ему стать в отношении меня почти на приятельскую ногу, — чего с ним тоже давным давно не случалось. В Правосле он одичал, как в богадельне, потерял способность видеть в себе человека сколько-нибудь равного другим людям, сколько-нибудь нужного хоть кому-нибудь. Виктория Павловна его королевски не замечает. Арина Федотовна им помыкает со всею ядовитостью, на какую способен ее милый характер. Поэтому он вцепился в меня с ладностью, на которую мои правосленские опекунши вовсе не рассчитывали, думая дать мне в его лице только безгласного, послушного и опытного чичероне. Он в амикошонстве моем забытую молодость вспомнил, ожил, голову поднял. У Чехова есть рассказ о захолустном портном, — как он пришел в слезный восторг, когда должник, армейский капитан, вместо платежа, дал ему затрещину: это напоминало ему нравы столичных заказчиков, на которых он когда-то работал и о которых потом вожделенно мечтал весь свой век, загубленный в медвежьем углу. Думаю, что чувства ко мне Ивана Афанасьевича несколько напоминали чувства этого портного к дерущемуся капитану.

Мне тоже было тоскливо и скучно адски. Нервы взвинчены, самолюбие оскорблено. Виктория Павловна беспощадна. В общем, сплин, хоть застрелиться из грошевого пистолета. В таком настроении всякому шуту рад, всякому развлечению обрадуешься. Дух смутен, — до кистей ли и красок? К чёрту всю эту мазню! Афанасьич! Подумай-ка лучше: нет ли по близости какого-нибудь капернаумчика, где возможно очутиться вне действительности, отдохнуть от своего нытья и провести час в радости? Он изумительнейше осведомленный знаток по местному Бахусу и Венере. На двадцать пять верст вокруг Правослы нет такой четвертной бутыли вина, с которою он не был бы знаком интимно, нет деревенской Фрины, с которою он не был бы нежнейший друг. Я скажу вам с полною откровенностью: изыскивая часов радости, я лично подразумевал всегда Бахуса, а не Венеру, — недаром же, помните, Виктория Павловна так часто поддразнивала меня страстишкою к коньяку. И, в самом деле, это мое несчастие. Я не пьяница, и наследственность у меня благополучная: значит, пьяницею не буду; но выпить я никогда не прочь и, что дурно, — когда пью, быстро и сильно пьянею и сам того никогда не замечаю, — особенно, если у меня скверно на душе и уж очень дребезжат нервы. Поэтому, пьяный, я очень нехорош и опасен. При том, есть сказка о пустыннике: проиграв бесу на пари обязательство совершить один из смертных грехов, он выбрал пьянство, как самый легкий, но, напившись, уже без всякого обязательства, естественным течением настроений, втянулся во все остальные. Нечто в этом роде произошло и со мною.

После двух или трех довольно безобразных оргий, имевших очень мало сходства с Нероновыми, я вдруг страшно озлился на Афанасьича, как он смел втянуть меня во всякую грязь, я сделался с ним особенно груб и дерзок. Знаете, Фауст всегда не прочь сорвать недовольство собою на своем Мефистофеле, — хотя… Афанасьич — и Мефистофель! А, между тем, я не заметил, как в оргиях этих я пропил и истратил все уважение, какое он до сих пор питал ко мне. Теперь он видел во мне своего брата, потаенного гуляку, которому совсем не приходится пред ним надмеваться и воздыматься, хвалиться превосходством, особенностью и возвышенностью натуры: он знал меня в родном и близком ему образе свинском, и, быть может, что касается последнего, я его иной раз даже опережал. Говорю вам: очень нехорош я пьяный. Не невероятно, что он сообразил и то, что, после этих сомнительных похождений, я очутился немножко в руках у него, потому что, расскажи он секрет наших гулянок Арине, а та — Виктории Павловне, я, конечно, изувечил бы Афанасьича, но и сам бы бежал из Правослы без оглядки. Он прекрасно это знал. Вообще, он далеко не так глуп, как кажется или представляется: он, например, очень тонко различал, что все наши безобразия в Пурникове не мешают мне оставаться влюбленным в Викторию Павловну до безумия, и хитро подсмеивался над моим раздвоением между, так сказать, Гретхен, — хотя Виктория Павловна далеко не Гретхен, да вряд ли Афанасьич и слыхивал когда-нибудь о Фаусте и Гретхен, — над раздвоением между Гретхен и Вальпургиевой ночью. Сам он, по-моему, весь, с головы до ног, — призрак Вальпургиевой ночи, ее порождение, ее одну любит, ценит, считает настоящею жизнью, чает в идеале. Фантом! Не демонический, не из бесов, конечно, а — знаете, из той «сволочи», что мчится вокруг Блоксберга в полуночном вихре: «вила везет, метла везет, кто не взлетел, тот пропадет».