— Ползи-ползи! Эх ты, брюхоног!..

Виктория Павловна выбежала к нам навстречу за ворота усадьбы, радостная, резвая, возбужденная, вся сверкающая какая-то: и глаза угольками горят, и зубы слоновою костью блестят, и смуглый румянец лица жаром пышет…

— Стой! Стой! Стой! — кричала она еще издали, — слезайте с ваших одров, господа! Потому что неприлично, чтобы вы были конные, когда я пешая.

— Голубушка! Виктория Павловна! Да вы к нам! Удостойте! — взревел Михаил Августович, порываясь к ней из тарантаса, — именно порываясь, ибо, по-видимому, он и сам не заметил, как и когда две ноги его очутились за бортом повозки и теперь пренелепо болтали в воздухе огромными сапогами, нащупывая подножку, либо ступицу колеса.

— Экое чучело! Вот чучело! — хохотала Виктория Павловна. — Здравствуйте, Петр Петрович!.. Павлу Семеновичу, господину начальству, поклон и привет… Александр Валентинович! Вот это мило с вашей стороны, что не надули…

Мне и земскому она подала руку, Петра Петровича допустила «приложиться», на почтительный поклон Ванечки ласково кивнула головою, как слуге — не слуге, но и не ровне, а с Михаилом Августовичем расцеловалась на обе щеки.

— Ибо ты дед! — нравоучительно заключила она, покончив приветственную церемонию. — Я это для вас, Александр Валентинович, говорю, чтобы вы не подумали обо мне по первому впечатлению дурно: что за оглашенная такая? С чужими мужиками целуется? Слушай! Федор! — закричала она мужику, который вез земского с Михаилом Августовичем. — Что это у тебя за новости? С колокольчиком стал ездить? Откуда колокольчик взял?

— Да это не мой… их благородия! — отозвался возница, ткнув перстом в сторону земского начальника.

— Ваш?

Виктория Павловна всплеснула руками и залилась хохотом. Земский покраснел, начал-было:

— Что ты врешь, дур…

Но вдруг рассвирепел и окрысился:

— Ну, да, мой колокольчик, мой! Не понимаю, что тут смешного? Это моя привилегия, это мое право, это моя обязанность, наконец…

— Обязанность? Звонить-то? Да разве вы пономарь?

— Не пономарь, а… округ должен быть оповещен о моем проезде.

— Вот что! Понимаю! Понимаю! — продолжала хохотать Бурмыслова, — только… ох… как же вы, дорогой Павел Семенович, в вагоне-то… тоже с колокольчиком ехали, или он у вас в кармане был спрятан?

— Никак нет, их высокородие из коробка мне вынули, — подал голос возница.

Все засмеялись.

— Тебя не спрашивают, осел! — рыкнул земский, а Виктория Павловна безжалостно его доезжала:

— Господа! признавайтесь: звонил он в вагоне или не звонил?.. А, быть может, колокольчик у машиниста на шее висел? Чтобы все окрестности знали: с сим поездом изволит следовать его высокородие, господин земский начальник, единственный в округе, имеющий право разъезжать с колокольчиком… Федор! отвяжи колокольчик! Дай сюда!

Земский дрыгнул всем телом, как испуганный заяц, и взмолился:

— Виктория Павловна! На что вам?

— Как на что? Вы будете величественно шествовать к дому, а я пойду впереди вас и буду звонить…

— Виктория Павловна! Ну, зачем? Ну, бросьте!

— Ни-ни-ни! Вы сказали: ваша обязанность. Обязанности службы святы. Обязанности должны быть исполнены.

— Виктория Павловна!

— Ни-ни-ни! Округ должен быть постоянно оповещен о пребывании в нем благодетельного начальства.

И она шла, хохотала и звонила, а земский сконфуженно плелся сзади, и было в сокрушенной фигуре его нечто такое, что мне невольно пришло в голову:

— Вряд ли ты, милый друг, когда-нибудь еще колокольчик к дуге подвяжешь, да и вообще начальственного форсу теперь посбавишь.

И вдруг показалось мне, что я понимаю чудаковатую девушку, комически-крупно шагавшую пред нами, комически-широко размахивая оглушительным колокольчиком, и понимаю, почему ее так любят и так к ней стремятся «за молодыми чувствами».

Дом у Бурмысловой оказался огромный, старый, барский, с колоннами, с угловыми башнями, но, действительно, до того дряхлый, что в нем было двинуться жутко: каждая половица пела, потолки, когда-то лепные, пооблупились, и кое-где зияли черные дыры до балок. Мебели почти никакой.

— В третьем году судебный пристав описал, — откровенно объяснила Виктория Павловна. — По иску Келеповой, Екатерины Семеновны. Плакал пристав-то, как описывал: лучше, говорит, было бы мне руку себе отрубить, чем такое огорчение вам доставить. А я ему: Ну, вот еще! На что мне ваша рука? Кабы ее на вес золота можно было продать, а то так только, мертвое мясо в погребе будет лежать… у меня, как на грех, и ледник-то ненаколочен. Месяцев шесть он меня избавлял, — ну, а больше не мог… больно уж насела Келепиха… ревнюча, бисова баба! Ну-с, господа, будьте как дома. Комнаты выбирайте любые. Этого добра— сколько угодно. Кроватей нет, а сенники вам будут положены по востребованию. Кто мыться желает, может пройти на черное крыльцо: там два рукомойника болтаются. Полотенца у вас, как у порядочных людей, должны быть свои. Вам, Александр Валентинович, как знакомцу новому и столичному гостю, предлагаю для туалета свои собственные аппартаменты… у меня умывальник — английский с педалью, с душем: князь Белосвинский прислал… дурак! Рублей триста заплатил, лучше бы он мне половину деньгами подарил: нам с тетенькой, да Ариною Федотовною в ту зиму есть было нечего, на сквозном чаю да ржаных лепешках сидели…

Пока я приводил себя в порядок в ее комнате— бедной, как и все, но сохранившей печать женственной уютности — чистенькой, с большим темным образом без ризы, с огромною деревянною кроватью и висячею над нею полочкою книг, — я все время слышал, как по дому и саду, — в который выходили окна, так что ветви берез ломились в стекла, — неумолкаемо звенел голос молодой хозяйки, ласковый, теплый и впрямь какой-то «живительный»… Посмотрю, думаю, что за книги она читает? Библиотечки, особенно, маленькие, часто — целые характеристики. Гляжу: Вундта «Душа человека и животных»… ага! «Новейшие анекдоты о Балакиреве»… нельзя сказать, чтобы совместимо!.. Полный курс двойной итальянской бухгалтерии… Вопросительного знака «О женщинах»… Сочинения Лермонтова… «Училище благочестия»… «Bel Ami»… «"Как живут наши мертвые» монаха Митрофана… Писарев… либретто оперы «Кармен»… Ну нет! — это не характеристика, это — каша.

На комоде и над комодом — фотографические портреты. Стоят и висят в рамках, пыльною грудою лежат в старой, корельской березы, шкатулке без крышки, с жалобно оскаленными вверх медными зубьями давно оторванного замка: торчат кипою из ветхого кожаного альбома без застежек, разинутого и распухшего, точно кит, собирающийся изрыгнуть из себя нескольких Ион. И тут тоже — «смесь одежд и лиц, племен, наречий, состоянья». Знаменитый профессор, критик-эстет и зверовидный чэмпион Геркулес из цирка, с напряженным скотским лицом и чудовищно надутыми мускулами на сложенных наполеоновски, голых руках. На нервом портрете автограф: «Прелестной оппонентке на память о наших спорах в Алупке»; на втором: «Викторее Паловне от незабвенова Карла Тура». Архимандрит со строгим, аскетическим профилем, генерал в густых эполетах, гимназистка, желающая «всего, всего для вас хорошего от любящей ученицы»; известный актер jeune premier с умным и наглым цыганским лицом и, в свободном поле фотографии, с меланхолическою фразою из «Гамлета»: «Будь чиста, как лед, бела, как снег, — ты все-таки не уйдешь от клеветы»; студент-медик, студент-техник, еще студент, еще, еще, еще; черноглазый красавец-моряк, Михайло Августович Зверинцев; безвестная танцовщица с незначительным, длинным лицом, овечьими глазками и тощими ногами; дама в седых стриженных кудрях и с значком женщины-врача на суконной кофточке; бородатый священник с веселыми глазами и грушевидным носом; Петр Петрович, гимназист, опять любящая ученица, надувшая губки бантиком; широкоплечий гигант в чуйке — не то лабазник, не то артельщик, с испугом пред фотографическим аппаратом на широкоскулом энергическом лице; велосипедист, кормилица с толстым ребенком; ряд бритых, актерских физиономий, должно быть, глухо провинциальных, потому что совершенно незнакомых; несколько барынь и барышень театрального пошиба, в эффектных поворотах, — что называется, фотографии для антрепренеров; труппа служащих крупной книгопродавческой фирмы и, в числе их, личико самой Виктории Павловны; пожилая монахиня с кротким взглядом из под шапочки, низко надвинутой на лоб; красивая тельная купчиха из старозаветных, в наколке и шали до пола; католический ксендз-поляк с умным, длинноносым лицом, похожий на старого хитрого дятла; изящная петербургская нянюшка с двумя унылыми, анемичными детьми, девочка в мордовском костюме, мальчик в матроске, и коленки у обоих вопиют о прикрытии; всем известный кабардинец, проводник на Бештау; петербургский сановник высшего полета, о котором говорят, как о непременном кандидате на каждый открывающийся министерский пост; негр-клоун, много смешивший лет пять тому назад садовую публику Петербурга; две молодые горничные, под ручку, некрасивые, жеманные, в пышно накрахмаленных передниках; известный лев беллетрист с слабыми признаками растительности над высоким челом, но с бакенбардами, великолепнейшими в мире; опять священник — вдохновленное византийское лицо, вроде Владимира Соловьева, огромные мистические глаза впали в глубокие ямины; тощий юноша в «толстовской» блузе; усатый круглоголовый, низко стриженный господин наглого, старо-интендантского или ташкентского типа, в погонах, — жирное, чувственное монгольское лицо, с крошечными пьяными глазами… портрет остановил мое внимание тем, что надпись на его обороте была тщательно выскоблена ножом; группа студентов с рядом фамилий под посвящением «чудному человеку, дорогому товарищу»; Мазини, Комиссаржевская; курчавая еврейка, дерзко и умно улыбающаяся живым интеллигентным лицом; укротитель зверей в клетке с тиграми; старик с Владимирским крестом на шее — бывший местный губернатор… Почти на всех фотографиях — надписи, свидетельствующие о самых дружеских отношениях Бурмысловой с оригиналами портретов.