— Еще бы! — со злобою рассуждала Колымагина, — это, ведь, тебе не Серафима-простыня, либо прочие, которые вокруг него крутятся из нашей сестры, мещанская да купеческая серота… Барышня, благородная, образованная, княжая невеста, звезда звездой, — лестно!.. Хоть гулящей жизни, да, зато, взглянет, рублем подарит, слово молвит — тысячей… Хоть и не так молода, но красотою не уступит Серафимке, а — уж что умна и обращением увлекательна, так это с тем и возьмите… Ну, и выходит ему, дураку, который не забыл, как собою в бурсе вшей кормил, пропадать от нее, царь-девицы...

— Ну, Авдотья Никифоровна, — возражала Смирнова, — вы уж слишком… Подумаешь, не знавал он женщин выше своего сословия. Бывали и графини, и княгини. И будут — только помани.

— Тебе на этот счет и книги в руки, — уязвила старуха, — ты сама благородная. Но, любезная моя, надо понимать разницу: одно дело — по юродству хватать генеральш за груди, а другое дело — возмечтать о женщине, как о королеве небес… Ведь он ее так себе выдумал и так всю над собою превознес, что жутко слушать… Что Серафимка со своими стихами! Он теперь ее только потому и терпит, что ребенка ждет. А то, давно уже зевает при ней, морду дует, отворачивается… Родит Серафима на свое несчастье девчонку, — только она Экзакустодиана и видела. Потому что мыслями своими он весь к той, всегда к той… Ну, и я тебе скажу по старому своему опыту: на самой он опасной для себя дороге… Когда подобный человек женщину на небо в королевы зовет, а она не очень-то спешит, раздумывает, упирается, скажи мне: чего он, в своей бешеной гордости, не сделает, чтобы пошла? чего?… Вот, как сойдется она с ним, да женит его на себе…

— Ну, что это, право, Авдотья Никифоровна. Как это возможно, чтобы отец Экзакустодиан женился?

— А чего ему не жениться-то? Сана на нем нет. Отец он такой же, как мы с тобой матери: только для своих плотских детей, а — на счет духовных — одно самозванство. Кто его рукополагал? Разве волчий архирей на лесном болоте. Сан ему я придумала, когда его старец Амвросий в монахи не благословил. А что балахон черный и скуфейку носит, так это недолго: — в магазин готового платья зайти и приобрести партикулярную переменку... И вот тебе — сейчас был отец Экзакустодиан, а сейчас стал саратовский мещанин, псаломщиков сын, Евграф Орлокрыльский… А сколь его к ней бросает, ты смотри: он сам напуган. Уж, кажется, можно видеть: влюблен, задыхается любовью, только о ней, Виктории этой, у него и речей стало, — а встретиться боится… Нарочно в Бежецк удрал от соблазна… Нет, уж этому веры, Любовь: если она захочет, обвернет его вокруг пальца, как золотой перстенек… И либо его от нас уведет, либо, хотя бы и в согласии, натерпимся мы от нее такого господского строптивства, что и Серафиму начнем вспоминать с благодарностью.

Неожиданный брак Виктории Павловны положил конец опасением «игумений», но, вместе с тем, потрясающее впечатление, которым он поразил Экзакустодиана, очень их смущало. Они никак не ожидали, чтобы чувства, которое они, все-таки, считали лишь просто сильною влюбленностью очень страстного человека, было проложено в основной глубине своей мистическими надеждами, обман в которых Экзакустодиан принял, как небесную кару своих грехов и знамение своей недостойности пред Господом. Сперва, в качестве влюбленного, несчастно утратившего предмет страсти, он запил и набезобразил так густо и разносторонне, что даже многотерпеливая к нему столичная полиция потребовала, чтобы Авдотья Никифоровна убрала своего пророка из Петербурга, покуда его неистовства забудутся. В Бежецке своем Экзакустодиан очувствовался и, как водится, перешел в стих мучительно покаянный. Но опять-таки истязал себя на этот раз с особо беспощадным и изысканным изуверством, так что даже привычные к его аскетическим порывам мещане-гостеприимцы, хозяева сада с его пещерой, смутились и вызвали из Питера Авдотью Никифоровну телеграммою, что батюшка не в себе и уже не молится, но прямо себя убивает. Чтобы умерить скорбь и разочарование огорченного пророка, «игуменьи» всячески старались уронить Викторию Павловну в его глазах, рассказывая были и небылицы, плывшие к ним в сплетнях из уезда, где, на купленной у Виктории Павловны земле, в Нахижном уже строился их монастырек… Но достигали этим только того, что Экзакустодиан все суровее глядел, все немее молчал, все неохотнее принимал поклонниц и поклонников, и почти вовсе перестал сам выезжать в люди… Так длилось, пока отчаянное письмо Аннушки Персиковой, умолявшей батюшку отца Экзакустодиана протянуть ей руку помощи в ее напрасную тюрьму, не дало ему предлога поехать в Рюриков и встретиться с Викторией Павловной в ночном свидании — прощальном для своей неудачной плотской любви, первом для новой: духовной — издали, — странной, не прикасающейся, непостижимой…

Викторию Павловну весьма не любили на Петербургской стороне, но теперь, когда обе ожидаемые от нее опасности прошли мимо, Колымагина и Смирнова находили, что ссориться с нею не за что, а лучше ладить. Религиозное настроение, охватившее Викторию Павловну, было им хорошо известно. Василиса, которая пристала к Виктории Павловне сперва по собственному доброму желанию, полюбив ее еще в Олегове, вскорости получила приказание остаться при госпоже Пшенке вроде миссионерки — наставницы в вере и духовной поверенной. Женщина фанатическая и умная, сожженная задавленными безвыходно страстями, истерзанная нервным недугом тела, во всем ином составе могучего и крепкого, как железо, эта бывшая любовница беса Зерефера прилепилась к Виктории Павловне страстною привязанностыо, обусловленною раньше некоторым сходством натур, теперь же и — общностью мистических симпатий… Экзакустодиан, которого Василиса считала своим исцелителем, был для нее только что не богом. В пламенных рассказах ее, он и в глазах Виктории Павловны поднимался все на большую высоту, просветлялся все ярчайшим сиянием идеала. Вопреки всему, что она знала о нем темного и некрасивого, или даже, может быть, именно потому, что это темное и некрасивое слагалось с легендарною лучезарностью пророка и чудотворца в светотень, чудно роднящую божественное с человеческим, Виктория Павловна любила Экзакустодиана с каждым днем все сильнее и глубже, оковываясь его мифом, как властью непостижимою и неотразимою. Он овладел ею именно в то мгновение, когда от нее отказался, и именно чрез то, что от нее отказался. Между ними как бы погас вопрос о поле — и с тех пор, вообще в жизни, весь этот вопрос, во всем своем объеме, сделался для Виктории Павловны как бы забвенным и почти ничего не значущим. Ни на минуту не приходила ей больше мысль, что она могла бы сделаться женою или любовницею Экзакустодиана — этого человека, так обособленного среди других людей, такого яркого и чистого в своей угрюмой греховности, точно алмаз, сверкающий из смрадной грязи. Но ни на минуту же не оставляли ее ни чувства, ни мысль, что она вся в его власти и в его воле; что она, под его влиянием, мало-помалу, как бы становится новым двойственным существом, озаренным и утонченным, в котором она сама — как бы некое, чающее духа, усовершенствованное, астральному, что ли, подобное, тело, а он, Экзакустодиан, — нисходящая в него, озаряющая и просветляющая, душа. Да, она вся — как бы его второе тело, он — как бы душа, а собственное ее «бывшее» тело — красивый нуль: плотское ничтожество, которое, за долгий самоуверенный и надменный грех, теперь обречено брачному рабству и обязано нести его безвольно, безропотно, безуклонно. Недавний страх, в котором она понимала оплодотворение, как унизительное уподобление природы жены природе мужа, не смущал ее более. Пусть даже так, но ведь это лишь уподобление плоти, самой ничтожной, самой низменной, смертной и обреченной тлению, части ее существа. Чем больше оскорблена и принижена будет эта презренная тленность, тем свободнее, святее, пламеннее просветится часть бессмертная: единственная, о которой должна она заботиться, в которой должна стремиться за Экзакустодианом, напрягаясь ровняться с ним, сколько осилит. Если наказующая воля Божия связала ее браком с человеком, которого она не в состоянии ни любить, ни уважать, от которого презрительно отвращается ее мысль, которого близость противна ее брезгливому телу, то это лишь искушение ее покорности Промыслу, подобное тому, которое терпел Иов, брошенный на гноище. И искушение, все-таки, милосердное, потому что поражает ее понуждением в теле, а не в духе. Если над нею свершается глубокомысленная притча Василия Великого о требовательной ехидне и покорной мурене, то ведь мурена бездушна, — бездушно и ее повиновение, бездушно то объятие, для которого выплывает она из морской бездны в расщелины береговых утесов, где поджидает ее повелительный супруг. Что значит в жизни, сам по себе, бездушный комок материи на какой бы то ни было ступени своей эволюции— в форме ли еще морской мурены, в форме ли красивой женщины? У него нет поступков — есть только механическое действие в пределах посторонней движущей воли. Он не может ни согрешить, ни просвятиться, ни быть унижен, ни быть возвышен: это доступно только духу. А для духа вся земная жизнь, — домогильное, тюрьме подобное, сочетание с плотью, — есть не более как испытание от Бога посредством искушений от дьявола. Несчастный человек, избранный Промыслом в орудие наказания ее, рабы Божией Виктории, и теперь самодовольно воображающий себя ее хозяином, владеет не ею, а только движущимся мешком для костей, носящим ее имя. То, что творится с ним, жалким мешком, презренным материалом для смерти и гниения, это — мрак, не жизнь, чужое, это ее не касается. Жизнь — где-то там, в высоте, куда лестницею является дух Экзакустодиана, ее проникающий, ее перерабатывающий в отсвете его света, в луну его планеты, которая уже непосредственно вращается вокруг солнца Света Вечного и от него свой свет приемлет. И, если ей теперь, в искушении, нехорошо, тяжко, обидно, то это временное, пока она еще не совершенно усвоила таинственно творимое перерождение. А как только оно завершится, все будет как должно и хорошо: найдется равновесие, откроется путь к совершенству… «Чаю: воссияешь измарагдом пресветлым, о, возлюбленная звезда закатная»! — писал он ей, ею же для себя обретенное, ласкательное слово, которое теперь так воодушевляло, так хотелось ему верить… И значит теперь, надо лишь, сколько возможно более, быть — как он, Экзакустодиан. Надо верить в то, во что он, и так, как он. Надо любить и ненавидеть тех, кого любит и ненавидит он. Надо жить, как он указывает и велит, делать то, что он советует и приказывает. Письма Экзакустодиана, полуграмотные, странные смесью русацкой простоты с семинарским велеречием, принимались, как вести и команда с неба. Особенно после того, как в вопросе о Феничке Экзакустодиан неожиданно принял сторону Виктории Павловны и настойчиво советовал ей, наперекор мнению Василисы, оставить дочь в Дуботолкове под надзором Ани Балабоневской. Был ли он в этом случае искренен или чутко понял, что его влияние на трудно завоеванную женскую душу переживет в этом испытании решительный психологический момент, — кто его знает. Он был, по своему честен с теми, кого любил, а хозяек-«игумений» своих, со всеми их благотворительными и просветительными учреждениями, полными лицемерно громких целей на вывесках и в уставах и честолюбивого или корыстолюбивого надувательства в осуществлении, презирал, в душе, совершеннейше. И, уж конечно, если уважал мать и желал ей добра, то не посоветовал бы ей отдать дочь в руки ставленниц Авдотьи Колымагиной и Любови Смирновой.