— Вот именно: мало ли кто с кем… Давно ли мы в супружестве-то? А греху нашему — годы и годы… Анисья еще и не объявлялась в наших местах, когда я для вас именно подобною же Анисьею была…

— Повторяю вам, что я подобных сравнений слышать не желаю.

— Как не желаете, когда я у вас же их беру? Не вы ли сами признавались мне в Труворове, что в то время даже не питали ко мне никакой любви, а просто— говорили — вижу: девочка заносчива, потешается, — ну, и я потешусь?

— Виктория Павловна, это совсем не в том смысле… И я очень прошу вас этот разговор превратить.

— То есть — как это прекратить? Вы, кажется, уже воображаете себя в праве выбирать для меня темы разговора?

— Но если ваши слова меня оскорбляют? Неужели вы говорите со мною затем, чтобы меня оскорблять?

В конце концов, Иван Афанасьевич, конечно, уступил бы, тем более, что почитал упорство Виктории Павловны блажью беременной женщины. А к беременности ее он относился, как к величайшему и желаннейшему ожиданию, которое когда-либо посылала ему жизнь. Ради будущего «вороненочка», которого носила его пленная орлица, он примирился бы не то, что с Анисьею, а хоть с бесом в доме. Но возвращение сестры Василисы спасло его от капитуляции счастливым компромиссом. Василиса, зорко вглядевшись в происходящее, сама предложила Виктории Павловне остаться при ней за хозяйку. А обрадованная Виктория Павловна решила, что теперь ей в дом никого больше не надо, и легко оставила мысли об Анисье. Тем более, что последняя и сама, хотя барыню свою любила сердцем, однако, не очень-то рвалась на житье туда, где хозяин теперь глядел на нее зверь-зверем, потому что раньше глядел уж слишком ласково.

Отношения между супругами сложились престранные. Всякий другой муж, более тонкий и духовной организации, чем Иван Афанасьевич Пшенка, почел бы их мучительными и обидными, но он был не только доволен, а даже находил, что лучших и желать нельзя. Доведенная мистическими квитами и беседами с новыми своими друзьями до идеи полного полового подчинения мужу, как человеку, освященному таинством, Виктория Павловна, в новом быту своем, со свойственною ей крутостью своенравия, что называется, перегнула палку в другую сторону. Насколько раньше вся ее половая жизнь внушалась и руководилась исключительно ее личным желанием и произволом, не терпевшими никакого принуждения, не считавшимися никогда ни с чьею, не то, что повелительною, но хотя бы молящею волею, — настолько теперь она, отрекшаяся от произвола, чуждая и далекая от желаний, жила в угрюмом бесстрастии, отвечая бесчувственным, не возбуждающимся телом только понуждению, покоряясь только требованию мужней воли. Иван Афанасьевич очень ясно видел, что, вместо былой страстной женщины-бесовки, бегавшей к нему некогда на лесные свидания, приобрел в законном браке безвольную живую машину пола, но перемена эта — вместо того, чтобы его обижать, — ему льстила:

— Ага, — злорадно думал он иногда. — То-то, гордячка, орлиная кровь! Покомандовала ты мною в свое время предовольно… ну, а теперь, как смирил тебя Господь, моя, выходит, очередь: я покомандую… Мое право, моя воля!.. Вся моя — душою и телом!.. Мое дело — требовать и приказывать, твое — слушать и исполнять… Когда честью прошу, ценить должна, что деликатен: вежливость соблюдаю… И — ну-ка, осмелься, ну-ка попробуй — не послушан, откажи!..

Влюбленность в жену, разбуженная в Рюрикове несправедливою ревностью к Буруну [См."Законный грех"] со всеми ее неожиданными и столь счастливыми для Ивана Афанасьевича последствиями, тлевшая и зревшая всю весну в тисках раболепной супружеской политики, которою Иван Афанасьевич подготовлял свою конечную победу, теперь — выпущенная на волю — охватила его, как пламенем: грубая, палящая, неустанно требовательная, неотступная ни на миг. Еще недавно он даже сам не мог бы вообразить, что может так прилипнуть к женщине, хотя бы даже и к ней — орлице — Виктория Павловне. Все благоговение к ней, вся привычка к, ее авторитету, весь полубожественный ореол, которым он окружал ее образ в последние годы, когда, одиноко заключенный в Правосле, он вспоминал Викторию Павловну скорее, и в самом деле, как прекрасное сновидение, чем, как женщину, которую он знал и которою обладал, — теперь переродились из обожающей только-что не молитвы в такое же постоянство и настойчивость обожающего сладострастия. В осеннем великолепии своей тридцатилетней красоты, Виктория Павловна влекла мужа гораздо больше, чем даже та юная нимфа, которая являлась ему когда-то в Синдеевском лесу и затем тринадцать лет мелькала перед ним, в мечте, веселым телом цвета слоновой кости, в солнечных пятнах-кружках, упавших с неба сквозь листья орешника. Теперь это желанное тело принадлежало Ивану Афанасьевичу вполне, но, принадлежа, зато и завладело им всесовершенно. Он, в полном смысле слова, отравился женою. Ее образ как бы заполнил собою все его воображение, отгородив его от всякого иного впечатления, истребив из воли всякое иное желание, кроме вожделения к этой наконец-то обладаемой, наконец-то порабощенной красоте, всякую потребность в ином интересе, кроме наслаждения ею. Иван Афанасьевич очень хорошо и успешно вел дела, хозяйничал, строился, но все это — в каждом моменте — будто процеживалось сквозь неразлучную, неотрывную, желающую мысль о Витеньке, как начал он звать Викторию Павловну— сперва в робких обмолвках, потом, видя, что ей все равно, постоянно. Обращение на «Викторию Павловну» теперь звучало только знаком, что он недоволен и протестует. А смелость быть недовольным и протестовать он, неожиданным инстинктом, нашел в себе, вместе с супружеским правом, и, не встретив со стороны равнодушной, как бы оцепенелой, жены никакого противодействия первым попыткам своей смелости, удержал ее, упрочил и расширял день ото дня все на больший и на больший круг отношений. Большой и ответственный приобретательный труд, который Иван Афанасьевич на себя взвалил и нес искусно и бодро, имел для него смысл исключительно как своеобразная плата за Витеньку и обеспечение обладания ею. Брак, в его понимании, обратился, буквально, в награду жениным телом за мужнины труды. Выгодно продав, дешево купив, хорошо построив, предвидя счастливый урожай и успешную уборку хлебов и сена, Иван Афанасьевич являлся к жене сияющим победителем, как кредитор с исполнительным листом, по которому пожалуйте платить — отсрочка невозможна и неприемлема. Мертвенное, машинное бесстрастие, которое его встречало, не смущало его нисколько, — скорее возбуждало. За годы и годы, что знал он Викторию Павловну, он так привык к мысли, что душа и любовь этой женщины ему никак принадлежать не могут, что даже и не добивался их. Да не из таких он был людей, чтобы придавать значение «сантиментам» и искать их. Нужны были тело и послушание. Тело было прекрасно, послушание — безмолвное и безусловное. Иван Афанасьевич чувствовал себя вроде турка, купившего наложницу, с которою он — что хочет, то и сотворит: в страстях его она не участница, но повиноваться им обязана, как живая кукла… Тот черный флигелек, в котором он коротал свои безрадостные дни при Арине Федотовне, Иван Афанасьевич случайно или с умыслом уберег от ломки дольше всех других, обреченных на разрушенье правосленских строений. Вскоре по переезде из Христофоровки, он зашел в эту мрачную, закопченную хибарку, теперь еще больше одичавшую в заброшенности, — обросшую паутиною и поседевшими лохмотьями старой, холодной сажи… Задумался, ухмыльнулся и — послал бывшего при нем мальчишку позвать барыню, чтобы непременно сию же минуту шла к нему сюда. Виктория Павловна пришла.

— Вы меня звали… что вам угодно?

Он, сидя на старой своей, колченогой кровати нарами, притянул жену за руки, усадил к себе на колени и начал медленно и жадно целовать.

— Ровно ничего-с, — повторял он между поцелуями, — ровно ничего-с особенного… Я только хочу, чтобы вы со мною в этом месте побыли… да-с,! именно вот в этом месте… А то ведь завтра его уже будут ломать-с…

Если бы этот человек сохранил хоть тень былого образования и воспитанности, и был хоть сколько нибудь способен к отчетному самочувствию, то, сознавая себя в когтях пожирающей страсти, — а он сознавал! — наверное задумался бы над вопросом — «А естественно ли это? Не болен ли я?..» Но невежество ограждало Ивана Афанасьевича от подобных сомнений, как волшебным кругом, инстинкт самосохранения молчал, задавленный похотью, и, в огне ее, Иван Афанасьевич испытывал не страх, а только гордость: