Дама с черносливными очами не ошиблась в расчетах. Евгения Александровна, действительно, развязала язык, и на Петербургской стороне секреты Виктории Павловны сделались известными почти в той же мере, как ей самой… До девических грехов Виктории Павловны «игуменьям» было мало дела, но открытие, что она — того гляди — выйдет замуж за князя Белосвинского, обеспокоило их очень. Девица Доброкостина, единственная законная наследница бездетного князя, действительно, давно уже находилась на попечении Колымагиной и — кроткая, богомольная полуидиотка — умела смотреть на мир с вещами и делами его не иначе, как глазами своей покровительницы. В неимении после князя других наследников кроме Доброкостиной Колымагина была уверена. Рюриковский рыжий и зеленоглазый друг и поверенный ее, Оливетов пол-России объездил с тайным поручением исследовать вымершее родство угасающего рода и привез на Петербургскую сторону совершенное убеждение, что — не извольте беспокоиться: это поле чисто. Таким образом, — лишь бы князь не вздумал изменить своей скептической антипатии к женскому полу, а то, при слабом его здоровье, Авдотья Никифоровна Колымагина уже почти что могла считать себя будущею хозяйкою в имениях рюриковского магната… И, вдруг, в такой-то счастливый момент, выплывает на сцену — совсем некстати — Виктория Бурмыслова…

— Да что это, право, она на наших дорогах засовалась? — тревожно волновалась Авдотья Никифоровна — и сильно любопытствовала о Виктории Павловне.

С одной дороги — от князя — ее легко убрали путем ловко составленного анонимного письма, от обвинений которого Виктория Павловна пред сиятельным женихом своим не захотела отречься…

А о другой дороге — к Экзакустодиану — Колымагина со Смирнихою, напротив, задумались было: не привлечь ли на нее, Викторию Павловну, как новое орудие, через которое можно будет влиять на строптивого пророка, с каждым днем все более и более выходящего из подчинения своим антрепренершам? Но как раз в это время в секту вошла юная купеческая дочь, Серафима Алексеевна Алексеева, девушка чудной и как бы истерической красоты, осененная даром странных вдохновений, в припадках которых она, — обычно, далеко не умная, совсем не образованная, даже малограмотная, — начинала говорить очень недурными стихами. Эта бурная речь рифмующей пифии лилась из уст ее иногда целыми часами, и внимательные, мистически настроенные, слушатели умели находить в ее четверостишиях то угадки давнего прошедшего, то ясновидение далекого настоящего, то пророчество будущего… Если бы эта прекрасная сибилла не была дико застенчива и не питала страха и отвращения ко всякой публичности до такой меры, что, при большом и чужом обществе, решительно не способна была проявить свой дар, а, наоборот, поминутно выказывала себя в самом смешном свете и глупом виде, Авдотья Колымагина сумела бы пустить ее среди мистиков и мистичек Петербурга в широкий ход, не хуже Экзакустодиана. Но на первых же опытах Серафима оборвалась самым позорным образом, обнаружив полную неспособность к шарлатанским самоприкрасам и большую, грубую, громкую искренность, от которой жутко приходилось — прежде всего — «игуменьям», терпевшим от ее честной, но нелепой дерзости ежечасные и остро уязвлявшие обличения..

— От одного Экзакустодиана смерть была, а ныне обрели честную парочку! — злобилась Колымагина, но терпела. Во-первых, потому, что (Серафима была не какая-нибудь нищая с улицы, но имела свой капиталец, хотя и не большой, и — дура-дура, а держала свои заветные денежки крепко, очень аккуратно считаясь с Колымагиной за свое содержание, делая иной раз кое-какие вклады и пожертвования, но далее — ничего! Во-вторых, удивительная красота ее, даже и безмолвная, служила обители редким украшением, которое жаль было потерять. Многие милостивцы затем только и приезжали на молитвенные собрания, чтобы полюбоваться Серафимою, в ее царственной повязке-диадеме вокруг головы, по черным кудрям. В третьих, ближайшие и интимнейшие покровители секты, из богатых и знатных мистиков, успевшие ознакомиться с стихотворно-пророческим даром Серафимы, возымели о ней высокое мнение и разные таинственные надежды, которые преждевременно разрушать опять-таки Колымагина почитала не выгодным. А в четвертых и главных, Экзакустодиан зажегся к Серафиме короткою, но сильною страстью, которая, временно, отодвинула на задний план все другие его увлечения. Он увидел в Серафиме родственную натуру, почти что самого себя, но— в прекрасном женском образе, вроде падшего ангела. Провозгласил ее «королевою небес» и пророчествовал ей быть матерью того удивительного младенца, мечта о котором так причудливо переплетала в его буйной жизни грех со святостью и подвиг с преступлением. Все это, по совокупности, возвело Серафиму в обители на высоту в самом деле какой-то царицы, — по крайней мере, номинальной: которая государствует, но не управляет. От нее ровно ничего не зависело в секте ни морально, ни материально, но условное положение создалось такое, будто зависело все. Создался культ чисто-внешний, показной, но настолько признанный и в недрах секты общеизвестный, что «игуменьям» неожиданно пришлось согнуть головы пред собственным своим созданием. Хотя воли от них Серафима никакой себе не получила, но делался вид, будто она-то, эта новая «королева небес», и есть истинный центр секты, матка в святом улье, и все в обители творится ее волею и освящается ее именем… Фальшь и ложь, которыми окружалась эта двусмысленно возвышенная роль, быстро довели Серафиму до глубокого разочарования в себе, и в людях, и, прежде всего, до злейшего презрения к окружающей, лицемерной среде, которой она чувствовала себя обреченною безвыходно, навсегда расстаться с нею не умела, да, избаловавшись, пожалуй, уже и не хотела, а жить в ней стало совсем тошно — до самоубийственной мечты. С тоски и бессильного гнева бросилась к обычному лекарству русских купеческих женщин: начала попивать и, с вина, делалась еще несноснее для окружающих…

— Что мы от этой девчонки терпим — невозможно пером описать! — почти плакала, трясясь в старушечьей злобе, Колымагина. — Подобной наглой не видывала!

Объяснения, уговоры, просьбы, угрозы нисколько не помогали.

— Очень вам надоела? — издевалась Серафима. — А вы меня отравите! Очень просто… Любке-то Смирнихе, поди, не в первый раз стрихнин подсыпать…

— Фимочка, Фимочка! Что ты только на безвинную женщину взводишь! Что говоришь!

— Или, может быть, не хотите брать греха на душу — ждете, что сама отравлюсь?.. Нет, миленькие, мне в «королевах небес» — хоть совестно, да тепло. По крайней мере, бессильною злостью вашею тешусь: то-то спектакли, — не надобно театров!.. А вот, погодите, — я вам еще, Экзакустодиановой милостью, королевича рожу… во лбу звезда, на затылке месяц, вместо темени— красное солнышко… То-то мы с Экзакустодианом над вами запануем!.. По этому! случаю, мать игуменья, соблаговолите-ка ликерцу!

Чтобы разбить опасное согласие Серафимы с Экзакустодианом, Колымагина со Смирнихою опять было надумались взяться за Викторию Павловну, благо она в это время опять появилась в Петербурге и имела с Экзакустодианом на Николаевском вокзале странную и многозначительную встречу, все подробности которой сделались Колымагиной немедленно известны.

Но, когда Виктория Павловна начала бывал на Петербургской стороне, старуха пригляделась к гостье и испугалась ее. Поняла, что эта женщина — не ихнего поля ягода. Свести ее с Экзакустодианом хотя очень легко, потому что на его открытое влечение к ней чувствуется и в ней ответное влечение скрытое, но, тогда, — для секты — прости-прощай, Экзакустодиан! Не останется он, дикий, страстный безумец, пророк, тоскующий в скорлупе шарлатана по пламени истинного призвания, униженный оподляющим грехом, возвышенный благородною мечтою, преступный и жаждущий возрождения, вечно падающий и поднимающийся, чтобы вновь упасть, лежа в грязи, тоскующий по облакам, плывя в облаках, завистливо поглядывающий вниз, в чёртово болото, — не останется он тогда со своими льстивыми и корыстными «игуменьями», а пойдет за этою: куда научит, куда велит…