Изменить стиль страницы

Джабаров, зная цену таким обещаниям, одобрительно кивнул.

Горбушин то и дело останавливал взгляд на лице Рип и замечал, к некоторому удивлению, что решительностью оно уже не светится. Да, это было так, и перемена в настроении Рип имела причину. Девушка не переставала чувствовать себя виноватой всякий раз, когда вспоминала о ДЭС, хотя и знала, что новый фундамент построен, сверкает на нем капотами дизель и генератор. Она собиралась говорить о ДЭС, ей было неловко и скрыть этого она не могла.

Заявив, что пуск всего хлопкозавода зависит от работы шеф-монтеров, она предложила присутствующим попросить Курмаева и Горбушина рассказать собранию, как у них идут дела. Ей, ведущей собрание, никто не возразил.

А Горбушину уже надоело говорить о трудностях нынешних и предстоящих на сборке машин, но и отказать собравшимся он тоже не мог. Он толкнул локтем Шакира, тот поднялся и зачастил так, что Горбушин готов был заткнуть ему рот.

Шакир живописал, как они сюда приехали, увидели голые стены и ничего больше; он, Курмаев, и Яснопольская хотели вернуться в Ленинград, иного не оставалось, а Горбушин решил по-другому. Они настаивали, он их не слушал. На свои средства полетел в Ленинград пробивать в заводоуправлении придуманный им, бригадиром, план тяжелых работ, короче, вручную по двенадцать часов в день заниматься сборкой, чем они теперь и занимаются. И не надо думать, будто на «Русском дизеле» план Горбушина начальство тотчас и одобрило. Попортили ему крови там, прежде чем он доказал свое.

— Мораль? Здесь Мурат, пусть он скажет, кто в нашей бригаде работает больше всех. Где тяжело — там Горбушин, где сложно — там он. Если каждый будет, вкалывать не меньше, чем он, завод первого декабря пойдет.

Горбушин сидел с опущенной головой. Болвану Шакиру он бы сейчас выдал… Нашел место выражать свои Дружеские чувства! Кому они нужны?

Но Горбушин ошибался. Комсомольцы встретили слова Шакира явно одобрительно. Не дрогнул ни один мускул лишь на лице Рип… Она вспомнила, как шла с Горбушиным со станции и как хотелось ей узнать, что же происходило в Ленинграде. Она догадывалась — это он, бригадир, был во всем первой скрипкой. А он ответил запомнившимися ей словами: «Не думайте обо мне лучше, чем я есть».

Нет, не болтун и дело знает. И работает больше всех. Ну а Рудена… Зачем он с ней связался, если не любит? А впрочем, ей-то какое дело? Он приехал и уедет…

52

Рудена не жила, она горела, терзая себя бесконечными мыслями о том, восстановятся ее отношения с Никитой или всему пришел конец. Она даже внешне как-то отяжелела от груза своих переживаний, не оставлявших ее и во сне. Горбушин ежедневно подходил к ней перекинуться словом о работе, она с надеждой поднимала на него взгляд: ведь сутки прошли, может, что-то доброе шевельнулось в нем; и он, конечно же, читал в ее глазах надежду и страдание, но оставался вежлив и деловит, не видела она привета на его лице, не слышала тепла в голосе.

А когда Никита отходил от нее, она готова была рвануть на груди комбинезон, так делалось душно и подступало к горлу сердце… Ей хотелось хлопнуться ничком на детали, заорать… С уходом Горбушина терялся смысл жизни, терялся полностью, жестоко, до конца. Она испытывала такое внутреннее опустошение после каждого кратенького делового разговора, что ее уже ничто не интересовало: ни суета вокруг, ни работа, ни деньги, которые всегда любила. Вероятно, в жизни человека есть порог, подойдя к которому ему ничего уже не нужно…

А сколько раз, пытаясь сбросить с себя невыносимую тяжесть, она пыталась доказать себе, что любить Горбушина не за что? Она считала его умным, чутким, но где же его ум и чуткость, если она страдает, а он видит это и все же остается безучастным?

Ни одна женщина на свете не полюбила бы его так, как любит она. Жить считай что не начинала, вся в ожидании той настоящей жизни, для которой женщина и родится; она ждет ее, свою долю, каждый день, ей неприятно вспоминать о былых увлечениях, кажется, их вовсе не было. Она живет будущим, ведь они рождены друг для друга, Никита и Мария. За ее любовь он должен бы на руках ее носить, а он и замечать ее не хочет. Нет, сердце не напрасно забило тревогу в ту минуту, когда Гулян впервые легко и быстро подошла к ним.

Особенно тяжело Рудене сделалось в воскресенье. Она не знала, куда себя девать, в поисках облегчения решила сходить к уборщице Евдокии Фоминичне — посидеть хоть у нее, поболтать о чем-нибудь, ведь и молчать-то уже до тошноты надоело.

По адресу, данному Марьей Илларионовной, Рудена, отчаянно нарядившись во все лучшее, пришла в поселок к старухе. Увидела ветхую, скособочившуюся избенку, пни ее ногой — и развалится, но туда же: и ее подслеповатые оконца зарешечены железными прутьями. А войдя внутрь, прежде всего увидела внуков хозяйки — трехлетнюю Настю и пятилетнего Федю.

Евдокия Фоминична обрадовалась неожиданной гостье. Дети сидели за столом, из одной тарелки уплетали рисовую кашу. На приветствие Рудены, помедлив, ответили друг за другом.

Она огляделась. В домишке земляной пол. В углу широкая, с облупившейся красноватой краской кровать; комод, на нем, обсиженные мухами, пожелтевшие фотокарточки.

Евдокия Фоминична угостила Рудену чаем. Завязалась беседа, в которой Рудене, однако, пришлось больше слушать, чем говорить, но и тому она была рада: женщина рассказывала хорошо.

Отец ее мужа работал у князя Романова за гроши, рыл вместе с другими канал, да работать ему не хотелось, а выпить человек любил, и вот однажды за ведерный кувшин вина отдал киргизу лошадь, принадлежавшую князю. У него стали спрашивать, куда девалась лошадь, он говорил: должно, жары не вынесла и убегла в степь, это мы терпим, а животное разве станет терпеть?.. Через некоторое время у него убегла вторая лошадь, а потом и третья. Когда же стало известно, что они в кишлаках, у киргизов, князь рассердился и велел бить вора розгами. Деда раздели, связали руки-ноги, положили на скамью и всыпали пятьдесят горячих… Так, запоротого до полусмерти, принесли его домой, он полежал на кровати несколько дней, постонал, покряхтел и помер.

— Сын его, мой муж, в рот водки не брал, убили его басмачи в двадцать шестом году, а сынок наш лил в себя это зелье, как в прорву. Проклятое то вино перекинулось через колено, от деда к внуку. Ну, пил он, пил, наш сынок, опух, его уже на работу не брали. Пропил одеяло, подушку, стал избивать жену, требовать денег себе на пропой. Она, ясное дело, не давала… Вон они, сычи, их кормить надо… Ну, забил он ее совсем, померла. Его судить. Лишили прав отцовства, заслали на восемь лет без применения амнистии. Осталась я с ребятами одна, трудно, хожу на распухших ногах, а что поделать? На одну маленькую пенсию за мужа не проживешь, надо работать, внуков растить…

От Евдокии Фоминичны Рудена ушла вечером, когда стемнело; она ничего не говорила о себе, расспрашивала старушку о ее жизни, но, странно, все же ей было полегче, когда возвращалась домой. В комнате она увидела Рип и Муасам, вернувшихся из кино, коснулась губами стакана воды, будто затем и появилась в доме, и сейчас же вышла; так уж повелось, что не разговаривала она даже и с Муасам, если Рип была дома.

Спать не хотелось. Она медленно направилась в глубь большого сада Джабаровых, начинавшегося за задней стеной мазанки. Сад тяжело благоухал цветами, яблоками, был залит лунным светом.

Рудена еле брела по маленькой, посыпанной желтым песком дорожке, потом увидела площадку со скамьей, площадка тоже была посыпана песком заботливой рукой хозяйки. Опустившись на скамью, Рудена долго сидела неподвижно, машинально поглядывая на астры, георгины; потом вспомнила, как ходила по улицам Выборгской стороны с Тимофеем и Светкой, распевала ту песенку, что всех приводила в веселое недоумение, и вдруг ей захотелось потанцевать вот здесь, сейчас, не для людей, как бывало там, на улицах, а для себя одной — на этой маленькой площадке, залитой лунным светом.