Изменить стиль страницы

Глаза открылись. Было темно, непонятно и холодно. Во рту почему-то сильный вкус железа. Разве я ел сегодня железо, подумал он беспомощно, потому что не помнил, ел или не ел. Грудь ему сперло, легкие долго были сжаты тяжестью тела, им хотелось вдохнуть воздуха, а тело давило и не давало легким расправиться. Надо было вдохнуть, надо… Федора вдруг стошнило, выворачивая внутренности; это извержение приподняло его — и легкие распрямились. Дышать стало легче, изо рта выдавился тугой резиновый ком, глаза с трудом различили — то ли черный, то ли густо-красный. За комком потянулось что-то липкое, длинное, от чего хотелось освободиться. Федор попытался было сплюнуть, как он делал когда-то… но… ничего не вышло, он выдавил только слабенький пузырек — как грудной ребенок… Сознание вернулось к нему еще одною ступенькой, и он решил, что сегодня больше плевать не будет, сил нету. На лице чувствовал он густую липкую паутину, но понимал: сейчас ее не стереть, потому что не поднять руки. Завтра сотру, решил он. А сегодня… что ж было сегодня?.. Сегодня в него стреляли… и, кажется, метко. Да, тот, молоденький, совсем мальчишка. Был еще второй… щербатый, вроде. Но он в него не стрелял. Федор повернулся, с трудом поднял голову и… услышал выстрел… Значит… он живой. Как же так, молоденький сидел высоко на лошади, так близко, он не мог не попасть, он попал… Но он живой, Федор чувствует, что живой. Значит… плохо попал, не убил до конца. Aгa. Где же они, на конях которые?.. Если я приподниму голову… они же опять — пальнут? Самовары шумели глухо и далеко, никаких других звуков Федор не слышал. Холодно… Если не встать, мороз прикончит его до утра… Надо встать и пойти… или ползком. Но они на лошадях, они догонят и опять пальнут… Пресвятая матушка-богородица… сохрани и помилуй! Век буду тебе молиться… За-ради безгрешного моего младенца… Ульяны ради, не дай погибнуть, сохрани, сохрани…

Он опять поднял голову, будь что будет. Сердце било как кувалдой по наковальне, и удары эти отдавались у него в голове, в скулах, в затылке… Голову держать он не мог, только осознал, что вокруг никого, и опять уронил. Лежал так еще сколько-то, набираясь сил. Снова тихонечко приподнялся, подсунул руку, подпер подбородок. Обозначилась дорога с отметками конского навоза. Какой-то черный бугорок на той стороне, то ли кочка, то ли пень, не засыпанный снегом. Федор подтянул одну ногу, потом другую, медленно, помогая себе руками, встал на колени. Голова отчаянно закружилась, он замер и подождал немного. Вот он встал на ноги, покачался из стороны в сторону и шагнул. Еще шагнул. Что-то тянуло его к тому бугорку, он и сам не знал — что. Он стоял и рассматривал, рассматривал и узнавал, узнавал, вспоминал. И вспомнил: перед ним, на животе, раскинув руки и уткнувшись по уши в мягкий снег, лежал Паршуков. Паршуков Григорий Иванович. Четверо детей, нога вывихнута, еще не зажила. Тот самый Паршуков, который знал дорогу на Чердынь, отчетливо доложил себе Федор и опустился на колени рядом с Иванычем. Матушка-богородица… подскажи, что делать… Ни язык, ни губы, ни даже мысли Федора не шевелились. Только сердце кричало, кричало молча, но он слышал каждое его слово, такое непереводимое и такое понятное.

Зачем?.. за что?.. Куда деваться? Здесь… смерть… такая глупая и простая, даже обидно.

В голове медленно прояснялось, мысли начинали стучать о спасении. Нельзя помирать, никак нельзя! Край чужой. Вперед, куда шли, ему не дойти. В лесу не схорониться, тут же замерзнешь. Обратно… Федор понял: дорога ему только назад, в деревню, из которой его повели на смерть. Нету выбора, нету. И он пошел, следя в свете звезд, чтоб не сбиться с дороги. Голову ломило, во рту горело ржавое железо, ноги заплетались, будто бы разучились ходить, не хотели нести хозяина. Федор понял: он должен сосредоточиться на дороге так, чтобы дойти, дойти до деревни. Он начал считать шаги. Потом, не останавливаясь, молился. Потом разговаривал с Ульяной, обещал ей приехать, обязательно приехать, как же, нам еще столько жить, Уля, нам еще свой дом строить, с комнатами, сеновалом, сенями…

Лес расступился, зачернели избы. Федор сделал невероятное усилие, чтобы не постучать в крайнюю. Нельзя! Если хватятся и почнут искать, первым делом станут здесь шарить. Надо пройти еще немного, еще… Но все его человеческое, неубитое существо молило, стояло перед ним на коленях: не ходи, не ходи дальше, постучи в дверь, отогрей душу — последнее, что у тебя осталось теперь. Ну, все, больше нету сил. Слава богу, нигде ни огонька. Федор подошел к низенькому крылечку, вровень с землёй, рухнул на четвереньки и до пронзительной боли закусил губу, чтобы не потерять ускользающее снова сознание; сначала постучать, постучать, сначала посту… Он дотянулся до железного кованого кольца и тихонько стукнул, дом деревянный, сельский человек сразу услышит. А ежели посильнее ударить, то и сосед проснется, а этого нельзя, никак нельзя…

Он слышал, как в сенях открылась внутренняя дверь, как прозвучал женский голос, но сам уже сказать ничего не мог, только еще раз, тихонько, похлопал ладонью в дверь, сползая на заиндевелые доски крыльца…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда сознание ненадолго возвращалось к Федору, перед глазами его, в сиреневом красивом тумане возникало лицо, иногда молодое, иногда — то же самое — но уже старое. Он, мгновенным озарением, думал и понимал, что это Ульяна, его Уля, какой она была в детстве, девочкой, и какой станет потом, через десятки лет, не понимал только, зачем она показывается ему старой, ведь им еще жить и жить, и не может человек и точности знать, каким он будет через тридцать лет, и будет ли вообще. Рассмотреть внимательно это лицо он не успевал, то ли оно уходило снова в туман, то ли сознание покидало Федора, и он опять впадал в беспамятство, в призрачное качание. Тут надо было ждать и терпеть, когда туман растает в нарождающемся солнце, как это бывает утром, или когда сознание окончательно смилостивится и вернется к нему насовсем. Когда сознанию надоело шляться на стороне и оно возвратилось к Федору прочно, он понял, что лежит в теплой избе, в кровати. Под головой не котомка с деньгами, а мягкая подушка. Потолок над ним совсем простой, деревенский привычный, с узором длинных линий расколотого вдоль бревна… Бесшумно сновали тараканы по своим тараканьим делам. Через небольшое оконце проходил в избу с улицы. Где-то неподалеку то ли капало, то ли тикало, в не своей избе не все звуки сразу понятны.

Открылась дверь, и в комнату вошел белый поток мороза, а вместе с ним женщина, закутанная в шаль, обутая в валенки. Лицо было очень знакомое, но где Федор его видел, сразу вспомнить не мог. Женщина заметила, как он смотрит на нее и молчит. Она подошла к нему совсем близко и заглянула в глаза, и так глубоко заглянула, что стало ему хорошо и он то ли улыбнулся, то ли хотел улыбнуться. Но она все равно поняла, что он — живой и, наверное, теперь будет жить. Она засмеялась: «Мама, иди скорей! Он глаза открыл! Он — смотрит!»

Федор никак не мог понять, какое тут может быть удивление: ну, открыл глаза, он всегда их открывал, когда просыпался, ну, смотрит — а что же еще делать глазами, как не смотреть? Странная какая девушка, думал он, но не испытывал досады, а только легкое, как бы похмельное удивление — надо же, какая…

Девушка захлопнула дверь, размотала шаль и снова вернулась к Федору, встав напротив, смотрела на него и улыбалась. Подошла вторая женщина, много старше первой, лицо было такое же, простое и доброе, очень похожее, только все в морщинках. Федор и это лицо где-то видел, совсем недавно, память удержала веселые лапчатые морщинки возле глаз, но где видел… он не мог вспомнить. Старшая мягко положила шершавую ладонь на лоб Федору, затем повернулась лицом в угол, где висела икона, и низко поклонилась:

— Слава тебе, господи… Ожил, ожил раб твой Федор, слава тебе, господи, во веки веков…

Она еще поклонилась и еще что-то прошептала. Потом сказала молодой:

— Налей горячего супа Феде, только совсем жидкого, без приправы, бульончику нацеди.