Изменить стиль страницы

— Двадцать восемь! Да разве это годы, Федя! Я-то думала… за сорок тебе… Двадцать восемь, как хорошо! — Нина, вся сияющая, выпорхнула из избы.

Вошла новая тревога в сердце Федора. А ну как потянутся они с Ниной друг к дружке… Уже когда Федор выздоравливать начал, но еще не вставал, всяко бывало, обнимет его Нина за шею, прижмет голову к своей груди, чтобы поправить подушку — и замрет этак на какие-то мгновения, и столько в ее голосе ласки, нежности — дыхание у Федора перехватывало, воздуху не хватало…

И Дорофеевну, похоже, начинало что-то тревожить в такой повадке дочери. Когда Нины не было в избе, она заводила разговор на новую тему, которой раньше, по беспомощности нечаянного своего жильца, не касалась:

— Жену, говоришь, Ульяной величают?

— Ульяной, Дорофеевна, Ульяной.

— Славное имя какое… В бреду ты все звал Уля да Уля, да обещался приехать, а то прийти… Видно, любишь, Ульяну-то…

— Люблю, Дорофеевна, очень люблю.

— Вот и решила с тобою, Федя, словечком перекинуться. Нина к тебе сильно привыкла… ой, сильно. Вижу: сердечком начала к тебе прикипать, сынок. Хочу я тебя попросить, Христом-богом — не поступи ты с ней по-худому. Выздоровел — и слава тебе господи. Сам понимаешь, у тебя своя жизнь, она там сложилась, на родине. А Нине придется тут гнездо вить либо неподалеку. Глупое девичье сердечко, оно ведь ни с чем не посчитается, коли полюбит настоящей любовью…

Словно горячею водою плеснули в лицо Федору. Конечно, он и сам чувствовал нежное к себе отношение Нины, уж такое нежное, прямо любящее… Как смотрит на него, как помогает, как притрагивается, волосы ерошит. Но согрешить… после того добра, за которое ему теперь всю жизнь не расплатиться… Да чтоб у него после такого вообще все… поотсохло… Обереги боже от мыслей даже таких…

— Дорофеевна, милая, послушай, чего скажу, — подумав, обратился Федор. — Ты сама понимаешь — люди мы простые, живем с того, что своими руками содеем… Потому не знаю, сумею ли когда расплатиться с вами, спасителями моими; в долгу я неоплатном, это да… Так. Но как жив остался, как выходили меня, как из могилы вытащили… век не забуду и детям передам, да. А что до сомнений твоих, я тебе просто скажу: сделать тебе либо Нине чего худого… ну все равно как имя человеческое потерять. Ты пойми…

Дорофеевна тяжело вздохнула.

— Не осуждай меня, сынок. Материнское сердце… оно завсегда болит…

Надо, надо было уходить, хоть и не было прежней силы, чувствовал Федор — далеко до прежней, но только бы до родных краев дойти, а там уж как-нибудь… Боли в груди, в плечах постепенно стихали, лицо посвежело; пил он молоко — и начал набирать живительные соки, все более возвращаясь в прежний свой облик, в прежнее жизненное настроение. Жить становилось все труднее, хотя и заботились здесь о нем, и любили… видно было — любила его Нина. Но от этого делалось еще тяжелей.

Хорошо бы попутно кто поехал либо пошел кто по той, но их с Паршуковым, тропе. Ведь случись чего, с ногой ли, вообще, не выбраться Федору одному, не одолеть болотья в пути, не выползти… Но не было попутных людей. Только в марте, где-то ближе к середине, остановились в деревне шесть подвод, идущих на Чердынь. Федор прослышал — и поспешил к ним. Оказалось к тому ж — усть-немские! Двое мужиков, четверо женщин. Одна — Федор даже узнал — соседка Паршуковых. И та признала Федора, сильно удивилась:

— Господи… да вы, оказывается, живые тут… А Иринья Паршукова горюет-плачет: ушли да пропали, ни слуху ни духу.

— Я то живой… А вот Григорий Иванович… действительно… того…

И Федор рассказал про Паршукова.

— О, господи прости… царство ему небесное, — перекрестилась женщина, а за нею и остальные. — Горе-то какое… Иринья с четырьмя осталась… мужик-то какой был, справный да справедливый… Господи, помилуй нас грешных..

И они же сказали, как неделю назад последние белые посдавались в их краях да и с верховьев Эжвы теперь сбежали, и везде нынче Советская власть крепко стоит. Федор договорился с ними: как обратно поедут, чтоб его взяли.

Усть-немские вернулись через четыре дня. И показались те четыре дня Федору за четыре недели. У Нины от долгих слез опухли глаза. Дорофеевна испереживалась вся, на дочку глядючи. А Федор пытался хоть домашними простыми трудами обмануть время, которое тянулось медленно — до невыносимости. Подшил две пары старых валенок, вытащил с сеновала косы да грабли, отремонтировал весь этот покосный инвентарь. Еще по мелочи кое-что сделал. А к вечеру каждый день уходил по зимнику в сторону Эжвы, версты три-четыре от деревни… так тяжела стала разлука с родиной, с Ульяной, с отцом-матерью, с неведомым еще ребенком своим…

Солнышко днем подымалось уже высоко и заметно разогревало воздух. Но, как только пряталось оно за лесом, морозец сразу пересиливал ненадежное дневное тепло. И все равно, этот ранне-весенний вечерний морозец уже не похож был ни на зимние, ни на осенние холода — он не щипался и не потрескивал, не пробирался под одежду противной дрожью, а лишь делал воздух чище и прозрачнее, делал его звонче, веселей и в человека вселял бодрость духа и настроение жить и жить…

Федор смотрел в родную сторону и думал о возвращении. Он снова вдыхал своею грудью сладкий воздух жизни, он шагал своими ногами и размахивал своими руками. Он любовался ослепительным весенним снегом, бездонным небом, медленно меняющим цвет свой от светло-голубого до темно-синего…

Пришли подводы, и морды лошадей смотрели на дорогу домой, домой. Федор низко поклонился Дорофеевне, обнял ее, поцеловал доброе морщинистое лицо, руки. Она заплакала, да и он заплакал. Постояли, обнявшись, русская, не старая еще женщина, и коми мужик, молодой совсем. Нина провожала Федора от деревни еще около версты.

Но и с нею пришла пора проститься. Всему, всему приходит пора.

— Я бы тебя, Федя, хоть до самой твоей Ижмы проводила… Позови только — пойду за тобой… на всю жизнь пойду… — Нина остановилась и смотрела на него с глубокой грустью.

Федор тоже стал. Нина рывком обняла его, спрятала свое лицо на его груди, прижалась. Когда подняла голову, ее лицо, пылающее весенней утренней зарей, помутнело от слез, настоящих, горьких. Глаза просили Федора, умоляли: возьми…

Федор не удержался и поцеловал Нину в губы — долгим благодарным поцелуем.

— Останься, Федюшка, — выдохнула она то слово, что столько дней мучило ее, не давало покоя, обнадеживало неясным, призрачным счастьем. — Останься!

— Ждут меня… — только и смог сказать Федор. — Прости…

— Нисколечко ведь не полюбил ты меня, — горько сказала Нина.

— Полюбил, Нина… Люблю… Буду любить до самого смертного часу… Как самого близкого человека… Как сестру родную, любимую… Будет когда-нибудь трудно — дайте знать. Я непременно приеду. Если живой буду…

Федор снова прижал Нину к груди, но тут же и отпустил, и быстро пошел вслед за коротким обозом из четырех саней, с которым предстояло ему дойти до дома Григория Ивановича Паршукова и рассказать все Иринье, теперь вдове, и ребятишкам его, теперь сиротам. Нина стояла, не шелохнувшись. Федор так больше и не оглянулся.

А когда дошел он, и рассказал, и пережил все, что переживает в таком случае человек, обремененный своей виною, он пошагал дальше, где шел, где подвозили — двигался он к Усть-Сысольску, где уже не ждали его с хлебом и только иногда вспоминали: то ли сбежал с большими деньгами — и тогда впору проклинать проклятущего, то ли погиб где с Паршуковым, попал в военную безвестность, доброй ли, злою волей — и тогда пожалеть бы их обоих, царство им небесное, да и бог с ними, денежными бумажками, мужиков жалко, такие мужики сгинули…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Вишняков глаза вытаращил, когда Федор заявился в контору, ни с того, ни с сего, безо всякого предупреждения.

— Тулано-ов… Ты-ы… Откуда?! — Вишняков не верил своим глазам, он откинулся на спинку стула и пялился на Федора, лицо его стало испуганным, руки бегали по столу, словно ища, что схватить.