Изменить стиль страницы

Варька умолкает. Оторвав от воронца лепесток, кладет его на губы, присасывается к нему, хмурит брови.

Я трогаю руку сестры.

— Варь, скажи: а ты счастливая или несчастливая?

Она быстро, рывком, так что просохшие волосы рассыпаются, поднимает голову. Строго, с удивлением смотрит на меня. В ее черно-сизых, как переспелые сливы, глазах вспыхивают колючие смешинки.

— А ты как думаешь?

— Я?.. Счастливая.

— А почему ты так думаешь?

— Потому.

— Нет, ты скажи,— допытывается Варька.

— Знаю, не маленький.

— А ты сразу выкладывай, не мани, зазывальщик этакий. Чем же я счастливая? Одно платье на мне, живу в землянке, работаю от зари до зари на заводе, формовочную землю таскаю, животом надрываюсь... Какое ж тут счастье?

— Слыхал я, как бабы на Собачеевке говорили: родилась Варька красивой, значит будет счастливой.

Сестра рассмеялась, вспугнув стаю диких голубей, угнездившихся на опушке леса.

— А еще чего наши бабы говорили?

— Кралей червонной тебя почему-то называли и песенной девахой.

— Какой?

— Песенной. Хвалили, как ты поешь и танцуешь. И еще говорили...

— Ну, ну, выкладывай, чего осекся?

— ...говорили, что ты хорошего себе жениха подцепила... Егора Месяца.

Варька ,опять рассмеялась, сильнее прежнего, и вдруг в полный голос, подняв голову к небу, усмехаясь глазами и губами, запела:

На высокой горочке
Сбирала колокольчики.
Через тебя, мой дорогой,
Попала в разговорчики.

А когда она замолчала, я спросил:

— Варь, а это правда... про жениха?

Варька долго не отвечала.

Наверное, все-таки правда. Я во все глаза рассматриваю сестру. Кажется она мне новой: глазищи огромные, щеки жаровые, грудь высокая. Доросла до невесты, доросла.

Варька смело, твердо смотрит на меня, говорит:

— Нет, Саня, кривда это. Никто мне не нужен. Дедушку люблю, тебя, батю, маму, подругу Настеньку, лес, песни, гармошку.— Неожиданно скривилась, закашлялась, прохрипела старческим голосом, подражая деду Никанору: — Така, значит, арихметика!.. — Засмеялась и уже своим, чистым, песенным голосом добавила: — Не нуждаюсь я в Егоре Месяце. Он проходу не дает, все женихается, а я... Смотреть смотри, а руками не трогай — не купишь.

Варька по-собачьи тычется своим прохладным носом в мое лицо, вся трясется от неудержимого смеха. Не пойму я, в самом деле ей не нужен Месяц или так, дурака валяет.

— Жарко тут, на солнцепеке, пойдем в прохладу.— Повернувшись лицом к лесу, Варька огораживает рот ладонями и, приподнявшись на цыпочки, кричит, кого-то зовет к себе:

— А-у-у-у!..

Сырой пахучий лес, насквозь пронизанный солнечными лучами, стонет песнями кукушек, жужжит и гудит пчелами. Вдали и вблизи слышится протяжное, то безнадежно тоскливое, то радостно-озорное: «Ау-у-у!..»

— Ау-ау-аюшки!

Мне хочется, чтоб откликнулся Егор Месяц, чтоб его кудрявая голова, его желтая рубаха, его белое-белое лицо показались в лесном сумраке.

Нет, не показывается.

Солнце встало над вершинами деревьев, светит прямо, как в колодец, его лучи выпили росу на травах. Умолкли истомленные дневной жарой кукушки. А мы с Варькой все бродим по лесным глухим зарослям, пьем воду из криниц, купаемся в прозрачных ручьях, собираем старые желуди, ищем кукушкины гнезда, рвем и рвем цветы. В руках у Варьки уже целый куст разных цветов, из-за них не видно ее головы, а она все жадничает: увидит новый цветок — огненный мак или белую ромашку — бросается к нему.

Я уже истомился, ноги отяжелели, хочется есть. Жмусь к сестре, прошу ее:

— Варь, хватит, нагулялись, пойдем домой.

Варька ломает брови, глаза ее по-ночному темнеют, воронцы и маки падают на землю.

— Не надо, Сань, домой. Погуляем еще.

И мы гуляем и гуляем.

Возвращаемся в Собачеевку на прохладном закате. За пояском у Варьки, среди алых ситцевых маков, торчит букетик живых ромашек, в тяжелой гриве волос запутался сизокрылый жучок и сухой стебель с дубовой ветки, уши и лоб горят кумачом, ноги звонко печатают землю. Молчит Варька, а лицо у нее такое, будто песню поет — цветочные щеки, солнечные губы.

Когда проходим мимо баб, грызущих жареные семечки около землянок, я слышу позади шепоток:

— Жар-птица, а не деваха.

— Породистая, есть в кого уродиться.

— И чего возносите такую худобу... Кожа да кости.

А Варька шагает и шагает, молча и гордо, будто ничего не слышит.

Дома почему-то встречают нас приветливо, как долгожданных. Митька и Нюрка бегут навстречу, прыгают вокруг Варьки, звонко кричат:

— Дай мне класненький цветочек, класненький.

— А я хочу белый. Дай!

Дед радостно хмурится, глядя на Варьку, кряхтит, пытается встать, чтоб лучше ее рассмотреть.

А мать, одинаково лаская глазами и меня и Варьку, гремит железной заслонкой печи, достает из ее горячей утробы чугун с дымящимся праздничным варевом.

— Явились, шалавы!.. Охляли небось с голодухи. Садитесь, стербайте.

Я жадно уплетаю густой желтый борщ, а Варька не спешит сесть за стол. Наливает в чистый горшок криничной воды, опускает в него цветочный куст и подносит матери.

— На, мам, нюхай.

В землянке посветлело, запахло лесом, рекой, мятой и солнцем. Мать стоит у окна с тяжелым радужным горшком в руках, охорашивает цветы, и коричневые морщинистые ее губы вздрагивают.

Деду удается приподняться с нар. Прислонившись к стене, тяжело дышит, отдыхает с закрытыми глазами — высушенный, желтый, белый. Ни одного рыжего волоска ни в бороде, ни в усах, ни на голове, ни в бровях. Даже ресницы седые. Открывает глаза, подымает руку, приманчиво шевелит согнутым указательным пальцем, зовет Варьку. Она подходит, садится на край нар, обнимает рукой костистые, уже узкие плечи деда.

— Что, дедушка? Чего ты хочешь?

— Говорить... Перед всеми внуками. И ты, Груша, иди сюды.

Мы обступили деда и ждем, что он скажет. В землянку вползли сумерки, но мать не зажигает лампу.

— Диты мои! — начал дед.— Знаю я одну давню, дуже давню сказку...

Помолчал, задумался, хрипло посвистывая сквозь неплотно сомкнутые зубы тяжелым дыханием.

— Расскажите, дедушка,— попросила Варька.

— Добре, расскажу, слухайте.

Говорил он тихо, часто останавливаясь, сотрясаемый кашлем:

— ...Жил на билому свити человик, добрый, работящий, могутный. Железной силы человик! Всякая работа его боялась. Всякую беду силой крушил. Только одной силой и был награжден отроду, больше ничего хорошего не дали ему ни бог, ни люди. Така арихметика, значит. Живет тот человек, бедствует, силой кормится и не хочет покориться своей злой доле. А як можно покориться? Даже рыба, хладнокровная, бессловесная, ищет воду поглубже, даже тварь всякая на солнце выползает. Человеку самой судьбой положено искать хорошей жизни. Вот и искал он ее. Женился, детей нарожал, внуков нянчил, а все не сдавался, бидолага, искал счастья, гонялся за ним по всем шляхам и стежкам, след его вынюхивал, як гончая собака. Бегал и бегал, спотыкался, руки и ноги ломал, слепнуть стал от горьких слез, умом тронулся... И вот счастье сжалилось над бидолагой, подпустило к своему хвосту: хватай, человиче, свою долю, примай, держи, не выпускай, пользуйся! И он вытянул руки, схватил...

Дед остановился, захрипел. Голова тряслась.

Мать закрыла лицо передником, уткнулась в темный угол за печкой. Нюрка и Митька отскочили от деда, побежали вслед за матерью. Мне стало холодно, я застучал зубами. И только Варька бесстрашно сидела на нарах около деда, пыталась уложить его на подушку.

— Не надо, дедушка, не надо. Закрой глаза, молчи.

Он отбросил руки Варьки, тряс прозрачной бородой.

— Нет, ты постой, сказке еще не конец. Слухай!.. И як только бидолага схватил счастье, так оно, проклятущее, растаяло, разлетелось, як дым. Одна зола осталась на мозолистых ладонях. Упал человек на сыру землю, заревел бугаем недорезанным, грыз дорожный камень, ломал зубы, бился в его ребра дурной, своей башкой...