Изменить стиль страницы

— Не отступайся от деда, Варь! Сядь тут, в ногах. Вот так! Ох, заскрипели, як немазана гарба, разболелись мои костомахи. Проутюжки, мабуть, хочут.

— Я сейчас, дедушка, сейчас!..

Варька нагрела утюг и через тряпку, сложенную вчетверо, проутюжила перебитые кости деда. Он повеселел, заговорил бодрее.

— Дай бог тебе здоровья. И жениха хорошего. Молодая, а добрая. И я таким был в твои зеленые года. Эх, Варя, Варя!.. Повернись моя молодость, стань я красным человеком!..

— Красным?

— Угу, красным... сильным, безо всякого страху... Знаешь, шо б я зробив?

Варька молчит, не дышит, ждет, что скажет дед.

— В разбойники б подався. Шайка... атаман... Вси голодранци. Днем в шахте, в старых выработках ховаемся, а ночью вылезаем через вентиляционный шурф на землю и гуляем, як нам забажается, як совесть наказуе: хватаем за горло Карла Хранцевича, вишаемо на поганой верби Бутылочкина, пускаемо червоного пивня под крышу всим богатиям... Эх, Варька, вся бы Область Войска Донского, весь Донецкий кряж зашумив, загудив полымем!..

Никанор умолк, заулыбался... Так и заснул в этот вечер, с застывшей мечтой на губах.

Утром дед, проснувшись, сразу же начал охать, стонать. Мать подошла к нему с кружкой воды.

— Пить?

Он оттолкнул кружку, отвернулся к стене, замолчал. Весь день молчал.

Вечером пришла Варька с работы. Дед услыхал ее голос, опять застонал.

— Варя!..

— Я тут, дедушка.

— Варь, золота моя, красавушка, мне хочется...

— Воды?.. Хлеба?

— Кисленького...

— Капусты ?

Дед смотрел на Варьку мокрыми глазами и тихо, для нее одной, шептал:

— Лимона хочется, Вар я, лимона... Достань!

— Лимона? Достану, подожди. Скоро получка.

— Не доживу я до твоей получки.

Пришел Гарбуз, посидел около притихшего деда, сочувственно кивнул Остапу и сказал безнадежно:

— Вот если б доктора к Никанору или в хорошую больницу, может, и выздоровел бы.

Остап зло спросил:

— А деньги где взять?

Так и лежал дед. Пошли пролежни. Но он не стонал, не смягчился глазами. Только серебрилась борода, отцвела и шелестела пересохшей листвой кожа.

Никанор не мог жить одними воспоминаниями. Он хотел вернуть своему телу хотя бы тень былого могущества. Он хотел последние дни прожить так же хмельно, как за столом обжорки, так же вольно, как среди торговых рядов, складов, лавок Ямского рынка.

Как-то раз, когда отец ушел на работу, дед приподнял голову и тихо прошептал:

— Горпина, дочко,..

Мать насторожилась, метнула глазом на деда и торопливо перекрестилась. Она думала — пришло то, чего так томительно ждала.

Мать живо подскочила к кровати. На нее смотрели голодные глаза. Они блестели, молодили деда. Он, казалось, приготовился к чему-то торжественному.

Мать попятилась. Дед нищенски вытянул длинную руку, зашевелил пальцами и, пузыря слюну в усах, просил:

— Горпина, дочко, перед смертью пече под сердцем. Пожертвуй на полбутылочку. Под могильной доской благодарить буду.

В глазах слезы, чистые и крупные. Рука такая жалкая! В словах вера в последнюю минутную радость.

Мать не колебалась. Она звякнула деньгами, побежала в казенку и принесла полбутылки водки.

Вечером вернулся отец с работы. Увидев отца, дед зарычал, подпрыгнул исхудалым задом, рванулся и свалился на пол. Отец нагнулся, чтобы его поднять, и услышал водочный перегар. С удивлением обернулся к матери:

— Пьяный?

Она мяла в руках передник, вытирала им сухие глаза, дрожала губами и не отпиралась:

— Так он же просил перед смертью.

Отец медленно поднял кулак, одетый в грязную парусиновую рукавицу, и не спеша, с мрачной расчетливостью рубанул мать в ухо. Она упала, не охнув. А он стоял над ней с низко опущенной головой, пятнами выделялись на лице черные скулы, и чего-то ждал. Мать откуда-то из-под земли тихо ойкнула. Тогда отец поднял круто плетенный лапоть, в красном порохе руды, задавил стоны, затоптал крики.

Бил отец за все сразу: за то, что дала деду водку; за то, что работать ему приходится по двенадцати часов в сутки; за то, что жует один хлеб, да и тот с оглядкой; топтал за то, что ни у Митьки, ни у Нюрки нет незалатанной рубашки; давил за то, что завтра жизнь будет не лучше, чем сегодня, что с рассветом опять надо идти к огню домны, угождать Бутылочкину, кланяться обер-мастеру Колобову, французу-инженеру Ж... Ж...

Остановился. Мокрый рукавицей вытер лоб и обжегся ее теплотой. По-чужому оглядел землянку и, точно удивившись, как это его сюда занесло, засуетился, пошел к двери, оставляя на земле сырые рыжие следы.

Убежал он в кабак.

Беда с бедой дружит, беда беду догоняет...

Вскоре в нашу землянку явились хмельные, с прозеленью на скулах, с испуганными глазами товарищи Кузьмы. Стояли на пороге, обнявшись, шатаясь, молчали, боялись взглянуть матери в глаза.

И вдруг, осмелев, хмуро проговорили:

— Тетка, сходи в больницу...

— За одеждой Кузьмы... руку ему на заводе оттяпало.

И убежали, хлопнув дверью, боясь услышать причитания, расспросы.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Кузьма пришел в Гнилой Овраг погнутый, как ржавый гвоздь, и бледный, будто вываренный в густом растворе извести. Ноги скребли землю. Пустой рукав рубашки болтался маятником, играл на ветру. Кузьма не придерживал рукав, дерзко раскачивал им. Он неслышно вошел в землянку, сел на скамейку. Дышал так, что я видел его язык, багровый и напухший, как рыбьи плесневеющие жабры. Вытянул сиротливую руку вдоль тела: удивительно длинная, она царапала ногтями желтую глину свежесмазанного пола землянки.

Дед Никанор не донес жестяную кружку ко рту, расплескал воду. У матери рука с иголкой приросла к латкам. Нюрка, Митька и я плаксиво посапывали носами. На горячей плите трещала жарившаяся кукуруза. Драгоценные белые хлопья прыгали на землю, и за ними никто не гнался.

— Пить!.. — попросил Кузьма.

Жалобно звякнула кружка в руках деда. Бросила иголку и суетливо заспешила мать к ведру с водой, а мы приободрились и слезли с печки.

Смелая Нюрка подошла к брату, взяла пустой рукав, пошарила в нем и крикливо спросила:

— Кузька, а куда ты схолонил руку?..

Брат сердито дернулся. Показалось, что вот-вот ударит сестренку, но он только молча прижался к ней, спрятал намокшие ресницы в ее волосах.

Дед пытался что-то сказать. Кривил губы, гладил бороду и не мог ничего вымолвить.

Еще мальчуганом Кузьма был добытчиком в семье. Зарабатывал, как мог: воровал в шахте хозяйский уголь, а на лесном складе дрова; ощипывал по ночам высоченные скирды, стоящие около бойни; приносил домой мешки с соломой, которой потом бабушка набивала матрацы и подушки; выуживал на свалках всякое вонючее тряпье, тащил к старьевщику; зимой промышлял на шлаковом откосе — собирал чугунный скрап, зарабатывал гривенники и медяки; летом ползал на полях тавричан-хуторян, искал пшеничные колоски; осенью, в грязь и мороз, горбился на огородах, добывая брошенные остатки урожая — картофельную мелочь, рыхлые полугнилые кочны капусты, тощие вялые хвосты моркови, недозревшие ядовито-зеленые помидоры.

Когда ему исполнилось двенадцать, отец повел его на квартиру к мастеру, распил там магарыч, прошелестел пахучими рублевыми бумажками. На другой день Кузьма пошел на работу в прокатный цех.

Мастер определил его смазчиком стана, который прокатывал длинные и верткие железные полосы, пруты, толстую проволоку.

Как и все в Собачеевке, Кузьма рос неграмотным. Таким бы, наверно, и остался. Да свел его горновой Гарбуз в кружок для неграмотных. Обучал студент-практикант — высокий, сутулый, в двойном пенсне, с красными большими ушами.

Пять лет работал Кузьма без прибавки, без повышения. Ходил вечно засаленный и скользкий... И вот надоело, лопнуло терпение.

...Отревел в прокатном цехе гудок. Зазвенел гонг. Новые вальцовщики, сварщики, подручные брали клещи, рукавицей закрывая скулы от огня.