Изменить стиль страницы

— Александр?.. Санька?..

Я киваю. Мы обнимаемся.

Четверть века не видались. Многое вдруг вспомнилось, связанное с Гарбузом. И особенно ярко предстала предо мною октябрьская ночь тысяча девятьсот семнадцатого года...

В ту памятную ночь я спал, как и всегда, на высоком некрашеном сундуке, оклеенном изнутри цветными обертками из-под мыла и конфет. За окном пожарно полыхали молнии, гремел гром, и со дна оврага доносился шум дождевого потока. Эта осенняя, не ко времени, гроза была необычайной силы. Мне казалось, началось светопреставление, о котором я слышал от тети Дарьи, приютившей меняв своей хибаре. Наше убогое жилище то и дело сотрясалось от ударов грома. Земля потеряла свою прочность и превратилась в зыбкое болото, вот-вот готовое поглотить нас с тетей Дарьей, вместе со всем нашим скарбом — сундуком, кроватью, тарелками, стаканами и чашками, жалобно дребезжавшими на кухонной полке. Стекла в окне звенели, словно жестяные. Пахло чем-то горелым.

Дарья лежала на кровати, спрятав голову под подушку. И все-таки я слышал, как она молилась богу, просила у него пощады.

Гроза все ближе и ближе приближалась к нашей хибаре. Раздался такой удар, что я подскочил на своем сундуке. Вдребезги разлетелось стекло. Темнота, рассекаемая зигзагами молний, вместе с бушующим дождем ворвалась в землянку.

Дарья сидела в углу кровати с поднятыми к подбородку коленями и неистово крестилась.

— Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй...

Послышался стук в дверь. Он был таким сильным, что заглушил и рев воды в овраге, и стон ветра, и гром, и слова тети Дарьи. Я обрадовался. Какой добрый господь-бог, как быстро услышал он молитву! Почему же Дарья не открывает ему? Почему сидит на кровати, прижимает руки к груди и молчит.

— Тетя, открой! — закричал я. Слышишь? Открой, говорю!

Она не пошевелилась. Окаменела от страха. Тогда я соскочил со своего сундука и побежал к двери. Ветер с дождем, молния и гром гнались за мной, но я бежал не останавливаясь. Подскочил к двери, сбил крючок.

На пороге, в струях дождя, стоял мокроголовый человек с толстыми золотыми усами на смуглом лице, с огненными, как искры жидкого чугуна, глазами. Я бросился к нему на грудь, обнял и заплакал. Это был Степан Иванович Гарбуз, осужденный вместе с Кузьмой на каторгу, в Сибирь. Он подхватил меня на руки и внес в землянку.

И темнота, и дождь, и гром, и ветер уже удирали в степь, в землянке и на улице становилось все светлее и тише. Гарбуз, держа меня на руках, бросал, тете, сидевшей на кровати в одной рубахе, ее верхнюю одежду и смеялся.

— Принарядись, каменная барышня! Революция!.. Наша, пролетарская. Айда праздновать. Живо!

С этим радостным словом «революция» мы выскочили из землянки и быстро зашагали в город. С этим же словом выбегали из своих домов наши соседи, жители Собачеевки, и шли и бежали рядом с нами, вслед за нами.

Праздновали на пустыре, неподалеку от шахты «София». Тут собралась огромная, плотная, теплая, веселая, добрая толпа-шахтеры, сталевары, горновые, трубопрокатчики. Все люди, сколько их ни было — а их было много, как звезд на небе,— казались мне родными, братьями и сестрами, отцами и матерями. Повсюду развевались алые флаги. Тогда я впервые увидел, как люди любовались друг другом. Тогда я впервые смутно почувствовал, а позже ясно осознал, что люди созданы для служения друг другу. Тогда я впервые услышал революционные слова Гарбуза.

Вознесенный десятками рук, он стоял на плечах толпы, впечатанный в заревое небо, и говорил, говорил, потрясая кулачищами, и удивительные, звучные, красивые слова «пролетарская революция», только сегодня рожденные и уже ставшие для всех нас родными, сверкали и сверкали в его речи.

Небо за плечами оратора становилось выше, все больше розовело. Потом оно стало золотисто-красным, потом густо-вишневым. Рождалось солнце. Революционное солнце.

Ах, каким я, малыш, был высоким в то утро, как далеко видел трубы завода «Унион», башни доменных печей, курганы шахтной породы. На все это Гарбуз указывал рукой и говорил:

— Теперь все это наше, товарищи. Нашенское!.. Вчера еще эти франко-бельгийские заводы, немецкие шахты были для нас ненавистной каторгой, а сегодня... сегодня мы должны их любить.

У подножия труб и курганов я видел убогие домики, хибарки, землянки, лачуги рабочих поселков. Голос Гарбуза гремел:

— Мы разрушим эти норы, куда нас загнал капитализм, и построим на их месте дворцы. Мы украсим нашу свободную землю новыми заводами, где будет выплавляться и добываться наше чистое народное счастье.

Над домной, откуда всегда к нам в поселок приходила темнота, холодный ветер, дождь, гроза и метель, поднималось огромное солнце. Солнце — знамя.

Сорок лет прошло с тех пор...

Я уже кончил свой рассказ о первом дне, о первом часе революции в нашем городе, а Гарбуз еще долго и сосредоточенно молчит. Взгляд его прикован к Волге, к ее берегам. Лицо строгое, суровое.

— Да, много мы, большевики, наобещали народу в первое советское утро!.. Страшно много.

И круто повернувшись ко мне, Степан Иванович брызжет светом своих глаз, лукаво смеется.

— Скажи правду, земляк, верил ты в то утро моим словам или не верил? Ну!..

Я нерешительно пожимаю плечами.

— Трудно сказать... я был еще так мал...

— Да, трудно было верить,—охотно согласился Гарбуз.— И не только в твоем возрасте. Не верили часто даже те, кому очень хотелось верить. Еще бы, так замахнулись!.. Дворцы... Заводы... Гидростанции... Города... И все нашенские, трудовые!

Он опять поворачивается к Волге. Смотрит на нее и говорит:

— А я верил!.. Верил вовсе, что говорил, что обещал. В каждое слово! — Голос его звучит тише, сокровеннее.— Не мои это были обещания, а научные предвидения. Как известно, всё они осуществлены. Видишь, какая Волга? Красотище!.. Любуюсь ею от зари до зари. Но через сегодняшнюю красоту я вижу и красоту завтрашнюю — сплошное волжское море, от Москвы до Астрахани. И по берегам этого моря стоят, возвышаясь одна над другой, гидростанции. Целый каскад. Угличская, Рыбинская, Горьковская, Устькамская, Чебоксарская, Куйбышевская, Сталинградская... Каскада еще нет, но я его уже ясно вижу! Греюсь около его света. Ощущаю прохладу волжского моря. Слышу шелест крыльев чаек...

Степан Иванович безнадежно машет на меня рукой,

— Знаю, не веришь: чудак, мол, старик. Ну и не надо, не верь.

— Вы строитель гидростанций? — спрашиваю я.

Он отрицательно качает головой, озабоченно хмурится. Ему, очевидно, не хочется уклоняться в сторону, надо до конца довести свою мысль.

Вскинув лобастую стариковскую голову к небу, он весело, не щурясь, как орел, смотрит на утреннее волжское солнце, озорно подмигивает ему.

— Я верю даже в то, что мы покорим этот шарик, приручим его энергию, неукротимую на протяжении миллионов лет.

Э, Степан Иванович, проговорился! И взгляд твой выдал тебя. Так смотреть на солнце, так говорить о нем имеет право только человек, уже укрощающий его энергию. Не ты ли сотворил первую в мире атомную станцию? Не по твоим ли рецептам сварена жароупорная сталь, из которой делается оболочка межконтинентальных баллистических ракет?

— Степан Иванович, а что же вы все-таки делаете теперь? Кто вы?

Жду, что он скажет. Лицо его опять становится строгим, суровым. Только глаза светятся. Он говорит:

— Кто я?.. Коммунист.

— Это я понимаю, но...

— Мало?.. Пожалуйста, еще!.. Изыскатель и фантазер, проектант и мечтатель, впередсмотрящий, чернорабочий будущего. Да, чернорабочий. В эпоху первой пятилетки прокладывал

трассу в завтрашний день — строил Магнитку, а теперь... теперь смотрю на «божий» мир и выискиваю в нем лазейку в мир иной, в мир будущего.

Степан Иванович умолкает. Дымя папиросой, он смотрит на Волгу, и глаза его светлеют и светлеют, словно в них отражается волжское море.

Молчу и я. Думаю о Гарбузе, первом большевике, с которым столкнула меня судьба. Думаю о том, какую долгую великую и прекрасную жизнь прожил этот человек, вчерашний горновой, подпольщик, а ныне владыка, хозяин жизни. Думаю о земле моих отцов, породившей тысячи и тысячи таких людей, как Гарбуз. Думаю о себе, о том, как я стал писателем, о связи писателя с жизнью, о его ответственности перед народом. И вдруг с необыкновенной силой понимаю и чувствую, что нахожусь в неоплатном долгу перед теми, кто был ничем, а стал всем — перед неповторимым поколением советских людей, в облике которых запечатлена историей вся красота человечества.