Изменить стиль страницы

В углу, на кровати, на смятой постели, свесив ноги, сидит Варька. Кофточка ее расстегнута, перекосилась, еле держится на плечах. От горла к груди бежит глубокая свежая царапина. Лоб, скулы, губы, плечи заливают шелковые черные волосы.

На полу, у ног Варьки, ползает Аганесов, щекочет ее холодные колени своими усищами. Она смотрит на его красные, как говядина, уши, на каракулевую голову, на курчавый затылок и пытается вспомнить, как она попала сюда. Нет, не знает, как ушла из той комнаты, где играла гармошка, где танцевали, где Настя, запрокинув голову, лила в горло водку, а потом ела конфеты.

— Душа мой, дай палчик, дарю кольцо.

Варька молчит, не шевелится. Ей тошно, хочется плакать, выть.

Пышноусый кабатчик ищет руку Варьки. Пытается надеть кольцо на ее потрескавшийся палец. Он пухлый, узластый, сопротивляется, не лезет в позолоченный перстень. Мужчина тянется к столу, берет стакан с водкой, окунает в него кисть Варькиной руки. Теперь кольцо преодолевает узловатую костяшку, садится на место.

— Карашо. Красиво. Ай-ай-ай.

Аганесов достает из кармана мягкий шелковый платок, разворачивает его, машет перед глазами Варьки.

— Бери, душа мой, бери, ничего не жалко.

Платок горит радугой, одуряюще пахнет.

— И деньги дам, душа мой, только люби меня. Завтра люби, послезавтра...

Синенькие бумажки приманчиво шелестят в темных волосатых руках.

Варька тянется к новеньким хрустящим бумажкам, шевелит пальцами. Круглое, нежное, желтое встает перед ее глазами. Запекшимися губами она шепчет:

— Лимон... Лимон... Обязательно лимон...— и, ослабев, падает на кровать, закрывает глаза.

Кабатчик распахивает ногой дверь, кричит в темный и узкий коридор:

— Лимон...

— Ли-и-мон...— подхватывает кто-то басом.

— Хозяину лимон, их гостье дурно,— подмигнул буфетчику половой. Схватил золотистый, нежнокорый шар и побежал назад, в уединенный кабинет.

Аганесов подошел к кровати, тронул плечо безмолвной Варьки — холодное и белое-белое.

— Перепила или простудилась? — пробормотал хозяин, Ничего, отойдет, проспится,— успокоился он. Зевнул, вытер усы платком, глянул на покорные колени лежавшей Варьки, положил около нее лимон и пошел к двери.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Я иду мертвыми лесными зарослями. Черная трава. Черные кусты. На сучьях висят чучела кукушек и соловьев. Цветы засохли. Желуди падают на желтую от листьев землю потухающими звездами. Кряжистый лишаистый дуб вцепился черными паучьими ветвями в грязные нечесаные патлы туч.

Холодно, пустынно, тихо в лесу. Мне страшно этой бесшепотной, бездыханной тишины. Догадываюсь, что вон там, за обугленными деревьями, прячется какой-то зверь. Я чувствую его голодный, нетерпеливый взгляд на себе. Мне кажется, я уже попробовал кинжальную остроту его когтей, он уже обдал меня своим дыханием. Он приготовился зажать в моем горле последний глоток воздуха. Я бегу, спасаюсь... Лес барабанит по моей голове желудями.

Я проснулся и увидел глаза деда. Нет ни лица, ни бороды — одни глаза, большие, бездонные. Они сверлят меня.

Хватаюсь за мать, жмусь к ней. Она накрывает мне голову теплыми ладонями и шепчет слова утешения. Ей тоже не дают спать глаза деда. Он их теперь никогда не закрывает. Стережет нас с матерью, ждет, чтобы поскорее отец ушел на работу, тогда он разживется у матери на водку.

Когда рассвет промывает угольное окно землянки, мать шепчет:

— Сань, а Сань, вставай, вставай, сыночек!

Вместе со мной поднимается отец. У нас на трех человек одни ботинки. Сейчас их надевает отец, а я заворачиваю ноги в тряпки, закручиваю тряпки веревками, и мы выходим на январский ветер и мороз.

Я иду с отцом на домну. Он там казенными деревянными колодками заменит ботинки, и я с ними побегу домой, где ждет своей очереди голопятая мать.

Мы торопимся. Отец идет не оглядываясь. Мне надо бежать, чтобы не отставать от него. Тряпки и веревки размотались. Поправлять некогда. Отец не ждет. Ледяные бритвы режут подошвы.

Когда я вернулся домой с ботинками, дед и мать уже были навеселе. С некоторых пор мать пристрастилась к водке. А началось это так.

Как-то я проходил мимо его постели. Он схватил меня за шею, потянул к себе, повалил на кровать и начал мучить: срывал железными ногтями струпья с головы, давил мое тело, приговаривая:

— Проси мать, хай расщедрится на полбутылочки, тогда пустю.

Мать ругалась, плакала, а дед ничего и слышать не хотел, пока она не принесла водку. Так повторялось почти каждый день.

Мать извелась. Продала втихомолку все, что можно было продать, угождая деду, крала отцовский заработок. Плакать перестала — все слезы выплакала: моргала сухими воспаленными глазами, сжимала в травинку губы и неистово крестилась, просила бога, чтобы тот послал скорее в землянку смерть. А дед и не думал умирать. Жил себе и жил, хлестал горькую и хлестал.

А потом я заметил, как мать, принеся водку из монопольки, присосалась к горлышку бутылки, выпила ее наполовину.

— Вот так бы давно,— одобрительно засмеялся дед.

Он перестал за мной охотиться, потому что мать теперь добровольно носила ему водку. Но каждую бутылку делила: половину себе, половину деду.

И привыкла пить. И кулаки отца не могли отучить. Бывало, так он ее извозит, что лежит, вытянувшись, чернее земли, не вздохнет. А поправится капельку, хромая, с опухшими глазами, снова бежит в монопольку. Напьются с дедом и затянут в два голоса:

Тай немае гирш никому,
Як мэни, сиротини...

Отец долго крепился, долго не вступал на дорогу деда и матери. Заработанные деньги, все до копейки, приносил домой. Не доверяя получку матери, посылал на базар Варьку.

А мать все больше и больше любила горькую. Дошло до того, что она и дед не могли дня прожить без водки, без пьяных песен. Мать отнимала кормовые деньги у Варьки, снесла на барахолку свою последнюю рубаху, большую часть кухонной утвари. Вот тогда не устоял и отец. Долго, молча, с небывалым ожесточением бил он и топтал мать. Дед пытался вступиться за нее — досталось и ему. Поколотив обоих, убежал в заведение Аганесова.

Мать в ту ночь не поднялась. Лежала на кровати, плоская, черная, непривычно тихая. Дед плакал над ней, а потом и с ним случилось что-то неладное. Мычал глухо и к рассвету затих. А утром вся Собачеевка узнала, что померла с перепоя баба Остапа, а сумасшедшего Никанора хватил удар.

Собачеевские бабы обмыли мать, прибрали, одели в чистую ситцевую кофту и юбку.

Лежала она на столе, скрестив на груди руки, с плотно прикрытыми веками, обсыпанная сухим чебрецом. У изголовья горели две свечки.

Ждала смерти деда... не дождалась, опередила.

Я смотрел на мать и не плакал. Не понимал я тогда, что ее шершавые заботливые руки уже никогда не прикоснутся ко мне. Не посмотрят ласково и жалостливо ее черные-черные очи...

Мама, наша ридна нэнька!.. С утра до вечера ворчала ты на нас, щедро награждала подзатыльниками, но ты же обмывала и обшивала, кормила и сокрушалась над нашими болячками, плакала нашими слезами...

Окаменели морщины. Посинели губы, когда-то такие вишневые, певучие. Только волосы на усохшей голове пушистые, чистые, шелковые...

Даже твоих сил и твоей веры не хватило, мама, чтобы выстоять в этой жизни. А ты так мало хотела, так много терпела...

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ранним утром, холодным от обильной ночной росы, хмурым от непроглядного заводского дыма, бегу на шлаковый откос. Черный отцовский картуз без козырька, с продырявленным верхом глубоко напялен на мою голову, закрывает уши — так теплее. На плечи накинут, тоже для тепла, мешок, в который буду собирать рыжие тяжелые куски скрапа. А ноги ничем не защищены — голые от ступни до колен. Их студено обжигает трава, будто инеем покрытая мелкими каплями росы. Ничего, потерплю: скоро взойдет солнце, выпьет росу, согреет землю.