Изменить стиль страницы

Именно в Риме мне впервые явилась мысль начать «Записки о моей жизни»; сохранилось несколько отрывочных строк из них; вот что мне удалось разобрать: «Исходив землю из края в край, проведя прекраснейшие годы юности вдали от родины и испытав почти все бедствия, какие может испытать человек,, не исключая даже голода, я вернулся в Париж в 1800 году».

В одном из писем к г‑ну Жуберу я так излагал свой план: «Единственная моя отрада — выкроить несколько часов на занятие единственным произведением, которое может хоть отчасти облегчить мое бремя; это — „Записки о моей жизни“. Туда войдет и Рим; только таким образом смогу я отныне говорить о Риме. Будьте покойны: вы не встретите здесь признаний, тягостных для моих друзей; если я чего-либо добьюсь в будущем, я расскажу о своих друзьях с восхищением и почтением. Обращаясь к потомкам, я не стану распространяться и о своих слабостях; я скажу о себе лишь то, что приличествует моему человеческому достоинству и, смею сказать, возвышенному сердцу. Нужно являть миру лишь то, что прекрасно; поверять из своей жизни лишь то, что может вдохнуть в нам подобных чувства великодушные и благородные, —1 не значит лгать Господу. Откровенно говоря, скрывать мне нечего: я не крал ленту и не сваливал вину на служанку, я не бросал на улице умирающего друга, не бесчестил приютившую меня женщину, не отдавал собственных детей в приют *; но у меня были свои слабости, мне случалось падать духом; достаточно одного горького вздоха, чтобы намекнуть миру об этих заурядных невзгодах, долженствующих остаться под покровом. К чему обществу изображение ран, от которых страждут все? Тот, кто хочет показать несовершенство человеческой природы, не имеет недостатка в примерах».

Набрасывая этот план, я оставлял в стороне свою семью, детство, юность, странствия и изгнание: меж тем именно эти рассказы доставляли мне самое большое наслаждение.

Я был словно счастливый раб: свыкшись с цепью, он уже не знает, что делать на свободе, как быть, если оковы его разбиты. Стоило мне приняться за работу, как передо мной вставало лицо, от которого я не мог оторвать глаз: только религии, степенностью своей внушавшей мне размышления высшего порядка, было под силу овладеть моим вниманием.

Однако, обдумывая свои «Записки», я понял, отчего древние так пеклись о судьбе своего имени: быть может, в воспоминаниях о протекшей жизни, которые человек оставляет, покидая мир, есть некая трогательная существенность. Быть может, великим людям древности идея бессмертия рода человеческого заменяла идею бессмертия души, пребывшего для них загадкой. Если слава относится только до нас самих, грош ей цена, и все же следует признать, что способность гения даровать всему, что он любил, вечную жизнь — прекрасная привилегия.

Я взялся за толкование некоторых книг Библии и начал с Книги Бытие. В стихе: «Вот Адам стал как один из нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно» * — я отметил поразительную иронию Создателя: «Вот, Адам стал как один из нас и проч. Как бы он не простер руки своей и не взял также от дерева жизни». Отчего? Оттого, что он отведал плод познания и стал отличать добро от зла; теперь его гнетут несчастья, следовательно, ему незачем «жить вечно»: как велико милосердие Господа, дарующего смерть.

Я начал сочинять молитвы: одни врачевали «душевные скорби», другие укрепляли дух, «зрящий благоденствие злодеев»: я стремился возвратить сосредоточенность и покой моим блуждающим мыслям.

Поскольку Господь не захотел прервать на этом мою жизнь, храня ее для грядущих испытаний, поднявшиеся бури улеглись. Кардинал-посол нежданно переменился ко мне; я имел с ним откровенный разговор и заявил о своем намерении просить отставки. Он воспротивился этому; он утверждал, что сейчас отставка моя показалась бы опалой, что я обрадовал бы ею своих врагов, прогневил первого консула и лишил бы себя возможности жить покойно в тех краях, куда я хочу удалиться. Он предложил мне съездить недели на две, а то и на месяц, в Неаполь.

В это же самое время Россия прощупывала почву на предмет приглашения меня наставником к великому князю *: но если мне было суждено посвятить остаток жизни наследнику престола, то ждать этого от меня мог только Генрих V.

Покуда я метался между множеством возможностей, я получил известие, что первый консул назначил меня посланником в Вале *. Поначалу, выведенный из себя доносами, он разгневался, но, успокоившись, понял, что я из породы тех людей, которые хороши только тогда, когда они сами себе голова, и что меня не следует никому подчинять, иначе от меня не будет проку. Вакансий не было; он учредил должность, подходящую для моей любящей одиночество, жаждущей независимости натуры; он послал меня в Альпы, он вверил мне католическую республику, по которой струят свои воды бесчисленные потоки: у себя под ногами мне предстояло увидеть Рону и наших солдат — Рону, стремящуюся вниз, к Франции, солдат, поднимающихся вверх, к Италии, а впереди моему взору открывался бы опасный Симплонский перевал. Консул готов был предоставить мне вдоволь свободного времени для путешествий по Италии, а г‑жа Баччоки передала мне через Фонтана, что, как только освободится должность посла в крупном государстве, я получу ее. Итак, нежданно и невольно я одержал первую победу на дипломатическом поприще: поистине во главе государства стоял высокий ум, не желавший, чтобы кабинетные интриги терзали другой ум, в котором он чувствовал слишком сильную потребность выйти из-под чужой власти.

Замечание это тем более верно, что кардинал Феш, которому я воздаю в этих записках должное, на что он, быть может, не рассчитывал, отправил две сердитые депеши в Париж едва ли не в те же самые дни, когда, в связи со смертью г‑жи де Бомон, обхождение его сделалось более любезным. Когда он был искренен: когда беседовал со мною и предлагал мне съездить в Неаполь или когда сочинял эти дипломатические послания? То и другое происходило одновременно, но первое противоречило второму. Мне ничего не стоило бы привести г‑на кардинала в согласие с самим собой, уничтожив следы донесений, имевших касательство до меня; в бытность свою министром иностранных дел я мог изъять досужие вымыслы посла из министерского архива — поступил же так г‑н де Талейран со своими письмами к императору. Но я не счел себя вправе употребить свою власть в собственных интересах. Если бы кому-нибудь вздумалось искать эти документы, их нашли бы на прежнем месте *. Скажут, что такой образ действий — глупость; что ж! я не прекословлю; однако, чтобы не ставить себе в заслугу добродетель, каковой я не обладаю, замечу, что уважение мое к переписке моих хулителей происходит не столько от великодушия, сколько от презрения. В архивах берлинского посольства я видел оскорбительные письма г‑на маркиза де Бонне касательно моей особы: я не собираюсь щадить себя и обнародую их.

Г‑н кардинал Феш был так же злоречив по отношению к бедному аббату Гийону (епископу Марокканскому): он произвел его в «русского шпиона». Бонапарт считал г‑на Лене «английским шпионом» *: виной тому были сплетни, к которым, на горе, приучили этого великого человека полицейские донесения. Так ли уж, однако, безгрешен был сам г‑н Феш? Высоко ли ценила его собственная семья? Кардинал де Клермон-Тоннер был в Риме в одно время со мной, в 1803 году; чего он только не писал о дядюшке Наполеона! Я храню эти письма.

Впрочем, кому важны эти ссоры, уже сорок лет похороненные под спудом истлевших бумаг? Из всех действующих лиц этой эпохи уцелел один-единст-венный — Бонапарт. Все мы мертвы уже сейчас, хотя и числим себя живыми: можно ли разобрать род насекомого в тусклом свете, который оно иной раз испускает, ползя по стене?

Позже, в бытность свою послом при папе Льве XII, я вновь встретился с г‑ном кардиналом Фешем: он засвидетельствовал мне свое почтение, я также постарался выказать ему предупредительность и уважение. ВЬрочем, естественно, что меня судили сурово — и поделом. Все это в далеком прошлом: у меня нет даже желания узнавать по почерку тех, кто в 1803 году служили или прислуживали г‑ну кардиналу Фешу.