Изменить стиль страницы

Люсиль любила в предвечерний час читать в одиночестве какую-либо благочестивую книгу: ей пришелся по сердцу перекресток двух проселочных дорог, где стоял каменный крест, а рядом островерхий стиль тополя устремлялся в небо, словно кисть живописца. Моя набожная матушка, полная восхйще-ния, говорила, что дочь напоминает ей одну из первых христианок, молящуюся в древней лавре.

Благодаря этому сосредоточению душевных сил сестра моя впадала в необычное состояние: ночью она видела пророческие сны, днем, казалось, читала в книге будущего. На площадке лестницы- в главной башне висели стенные часы, боем своим нарушавшие ночную тишь; если Люсиль не спалось, она приходила и садилась на ступеньку перед этими часами; она ставила лампу на пол и не сводила глаз с циферблата. Когда в полночь грозное слияние стрелок возвещало час смуты и преступлений, Люсиль слышала звуки, открывавшие ей чью-то далекую кончину. За несколько дней до ю августа * она, вместе с другими моими сестрами жившая в Париже неподалеку от Кармелитского монастыря, бросила взгляд в зеркало и вскрикнула. «Я видела, как входит смерть», — объяснила она. Среди вересковых зарослей Каледонии * Люсиль стала бы небесным созданием Вальтер Скотта, наделенным двойным зрением; среди армориканских вересковых пустошей она была всего лишь отшельницей, чей удел — красота, гений и несчастье.

{По совету Люсиль Шатобриан начинает писать стихи о природе; стихотворения в прозе самой Люсиль}

9.

Последние строки, написанные в Волчьей долине. — Тайна моей жизни

Волчья долина, ноябрь 1817 года

Возвратившись из Монбуассье, я пишу эти строки — последние в этом уединенном уголке; я вынужден покинуть его, хотя питомцы мои превратились в прекрасных юношей, чьи стройные ряды служат своему родителю укрытием и наградой*. Я больше не увижу магнолию, чьи цветы напомнили бы мне о флоридской красавице, не увижу иерусалимскую сосну и ливанский кедр, посаженные в память Иеронима, не увижу гренадский лавр, греческий платан, армориканский дуб, у подножия которых я живописал Бланку, воспевал Цимодоцею, сотворял Велледу *. Эти деревья, гамадриады моего сада, рождались и росли вместе с моими грезами. Они перейдут в другие руки; будет ли новый хозяин любить их так же сильно? Быть может, они зачахнут, быть может, он срубит их: я обречен лишиться всех земных сокровищ. Прощаясь с лесами Ольнэ, я буду описывать, как некогда прощался с лесами Комбурга; вся моя жизнь — сплошные прощания.

Пробудив во мне любовь к поэзии, Люсиль подлила масла в огонь. Чувства мои вспыхнули с новой силой; ум мой стало посещать суетное желание славы; на мгновение я поверил в то, что наделен талантом, но вскоре, вернувшись к справедливому неверию в себя, стал сомневаться в этом таланте, как сомневаюсь и по сю пору. Я начал смотреть на сочинительство как на дьявольское искушение; я рассердился на Люсиль за то, что она породила во мне пагубную склонность: я бросил писать и стал оплакивать свою грядущую славу, как оплакивают славу минувшую.

Вернувшись к былой праздности, я острее ощутил, чего недостает моей весне: я сам был для себя загадкой. Я не мог без смущения поднять глаз на женщину; я краснел, если она ко мне обращалась. Робость моя, и без того чрезмерная, в женском обществе становилась столь неодолимой, что я пошел бы на любую пытку, лишь бы не оставаться с женщиной наедине; но стоило ей уйти, как я начинал призывать ее всеми силами души. В памяти моей вставали картины из Вергилия, Тибулла и Массийона; но образы матери и сестры, сообщая другим женщинам свою чистоту, уплотняли покровы, которые природа старалась приподнять; сыновняя и братская любовь заслоняли любовь менее бескорыстную. Будь в моем распоряжении самые красивые рабыни сераля, я не знал бы, чего от них требовать: случай просветил меня.

Один из соседей приехал погостить к нам в Комбург с красавицей женой. Что-то стряслось в деревне; все бросились к окну большой залы, чтобы поглядеть. Я подбежал первым, гостья подоспела следом за мной, я хотел уступить ей место и шагнул назад, но ненароком столкнулся с ней и оказался зажат между нею и окном. Я едва не лишился чувств.

С этого момента я стал смутно предощущать, что любить и быть любимым неизвестным мне образом — высшее блаженство. Поступи я, как поступают другие мужчины, я скоро узнал бы радости и горести страсти, семя которой носил в себе, но в моей душе всякое чувство приобретало характер необыкновенный. Пылкое воображение, робость, одиночество привели к тому, что я не стал искать женского общества, но, напротив, замкнулся в себе; не имея реального предмета страсти, я силой своих смутных желаний вызвал призрак, с которым с тех пор никогда не разлучался. Не знаю, найдется ли в человеческой истории другой пример такого рода.

10. Призрак любви

Итак, я придумал себе женщину — в ней было понемногу от всех женщин, каких мне случалось видеть: стан, волосы и улыбку я взял у заезжей гостьи, которая прижала меня к груди; глаза — у одной из деревенских девушек, свежесть — у другой. Портреты знатных дам времен Франциска I, Генриха IV и Людовика XIV, украшавшие гостиную, подарили мне остальные черты; я похитил прелести даже у мадонн, виденных мною в церкви.

Моя чаровница незримо сопровождала меня повсюду; я беседовал с ней, словно с живым существом; она менялась сообразно моей прихоти: Афродита без покрова, Диана в одеждах из лазури и росы, Талия в смеющейся маске, Геба с чашей юности, часто она оборачивалась феей, подчинявшей моей власти всю природу. Я без устали трудился над своим творением; я отбирал у моей красавицы одну прелесть и заменял ее другой. Так же часто менял я ее убор; я черпал из всех стран, из всех веков, из всех искусств, из всех религий. Потом, завершив свой шедевр, я вновь разбирал его на составные части; моя единственная женщина превращалась в толпу женщин, и я боготворил по отдельности те прелести, которым прежде поклонялся целокупно.

Я любил свое творение больше, чем Пигмалион свою статую, но чем мог я пленить свою Галатею? Не находя в себе необходимых достоинств, я щедро измышлял их. Я скакал верхом, как Кастор и Поллукс, играл на лире, как Аполлон, владел оружием лучше Марса: воображая себя героем романа или великим мужем древности, я громоздил вымысел на вымысел! Тени девушек Морвена *, султанши Багдада и Гренады, владелицы старых замков; купальни, благовония, пляски, услады Азии — по мановению волшебной палочки все покорялось мне.

Вот идет юная королева, убранная алмазами и цветами (это тоже моя сильфида); она ждет меня в полночь, под сенью апельсинных деревьев, в галереях дворца, омываемого морскими волнами, на благоуханном берегу Неаполя или Мессины, под небом любви, пронизанным светом Эндимионова светила; она идет ко мне, статуя Праксителя, среди недвижных изваяний, бледных картин и фресок, безмолвно белеющих в лунных лучах: тихий шорох ее торопливых шагов по мраморной мозаике сливается с рокотом волн. Ревнивый король подстерегает нас. Я падаю к ногам властительницы Эннских равнин *; волосы ее развеваются по ветру и шелковыми волнами струятся по моему челу, когда она склоняет ко мне свою шестнадцатилетнюю головку и касается рукою моей трепещущей от почтения и сладострастия груди.

Когда, возвращаясь от мечты к действительности, я вновь чувствовал себя бедным маленьким бретонцем, незаметным, бесславным, невзрачным, бесталанным, неприглядным, осужденным влачить дни в безвестности, не смеющим надеяться на любовь какой бы то ни было женщины, мною овладевало отчаяние: я не решался поднять глаза на вечно сопутствовавший мне сияющий образ.

11. Два года в бреду.— Занятия и химеры

В этом бреду я прожил целых два года, изощрив способности своей души до чрезвычайной степени.. Прежде я говорил мало, теперь вообще перестал говорить; прежде от случая к случаю садился за книги, теперь совсем забросил учебники; я еще сильнее полюбил одиночество. Я выказывал все признаки пылкой страсти: глаза мои запали, я худел, потерял сон, был рассеян, печален, вспыльчив, нелюдим. Я проводил дни дико, странно, бессмысленно и тем не менее упоительно.