Изменить стиль страницы

Слова песни простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом, зашло бы скорей…» Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, больше беспросветной тоски, чем в песне его матули-батрачки.

Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.

Конвойному нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы «великого райха». И охранитель их кричит:

— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!

— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.

Частушка складывается на ходу:

Не гляди так криво,
Не ори от злости,
Час придет — и мы вам
Посчитаем кости.

Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.

— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется низенький, коренастый повар Збых.

А мой друг Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, опять хохочет.

— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!

Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр, — говорит он.

И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.

Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Конвойный вспоминает об этом и снова, как заведенный, кричит:

— Давай! Давай!

Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак бубнит: посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.

О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего вечером под одеялом.

Одеяла наши мы всегда носили с собой. Это, были обыкновенные рваные мешки, которые нам выдал хромой эконом, окрещенный Пшэрвой — Гуляйнога. Сначала, пока мы копали картошку, мешки служили нам фартуками. В дождь мы покрывались ими на манер башлыков. Вечером, вернувшись в барак, держали двадцать этих «одеял» у чугунной печки, а потом, только распарив, укрывались ими — насколько могло хватить от ботинок вверх.

— Когда я собирался на фронт, — шепчет, бывало, рядом со мной Пшэрва, — матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владик! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?… Я ведь самый старший в семье. Антось маленький еще. Где и что он заработает?..

И частушки и звонкий мальчишеский смех ночью куда-то исчезали. Солнечный зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:

— Владик! А, Владик! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам, — вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.

А кончалось неизменно все тем же:

— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.

— Ну ладно, ладно, Зайчик, спи, — бормотал в ответ Стасю Жарнак.

И так всю осень и зиму.

Мы готовились бежать вдвоем с Жарнаком и только друг с другом говорили об этом всерьез.

* * *

Пришла весна сорокового года.

Мы начали собирать хлеб на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в энзе. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.

Так прошел апрель.

В середине мая я случайно услышал, как старый ополченец Загородский, больной рыбак с полуострова Гель, шептал молодому матросу:

— И от меня там, Ясь, поцелуешь землю отчизны, привет передашь родному морю…

Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой. Потом начнут стеречь еще круче.

Но Пшэрва, наш солнечный зайчик, опередил всех.

Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.

Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, — все равно попадешь к маме…

На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями…

И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.

Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Остальные были с конвойным в поле. Мы первые увидели нашего Стася.

Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками местной «гитлеровской молодежи». В изорванном в клочья мундире, без пилотки, окровавленный, со скрученными за спиной руками, Пшэрва едва шел, а подойдя совсем близко, не узнал нас сперва — должно быть, из-за крови, заливавшей глаза и запекшейся в растрепанных волосах.

— Где вахман? — спросил один из молодчиков.

Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:

— Он идет! Вон он идет!

Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Вахман еще на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…

Затем послышался треск мотоцикла. Ехал вездесущий эконом Гуляйнога.

Он и в самом деле всюду сразу поспевал. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюшкой.

Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и поднял свою клюшку…

Это было уже свыше меры.

Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, но вырвать клюшку у него из рук я, голодный, обессиленный, все-таки успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось. Когда же меня подняли, руки мои были скручены так же, как у Стася.

Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища — Карпович и маленький набожный Цыдзик — не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской».

Вечером ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.

Меня и Пшэрву поставили под расстрел. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, реденькая молодая травка и еще маленькие листья лопуха.

Последнюю связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые, безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники.

Месяцев пять назад старшина Юзеф Пронь вспоминал как-то в бараке, на гнилой соломе, варшавский май двадцать шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками[12] за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и наш толстенький Юзё — в то время ефрейтор — командовал отделением. Рассказывал об этом пилсудчик спокойно, и противно было слушать его голос, звучавший в темноте нечеловеческим самодовольством: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жарнем, так волосы все лицо и закрыли».

вернуться

12

Энде́ки (НД) — польская буржуазная национал-демократическая партия.