Коровы щиплют покрытую обильной росой траву. Сосредоточенно, спокойно щиплют, даже хвостом не машут и не поводят ушами. И не шелохнется, смотрит не мигнет подпасок.
Песня жнеи сменяется свадебной. Потом слышен не то птичий щебет-пересвист, не то весеннее бульканье ручья. Бойко звенит веселый танец. И снова печаль… Эх, и чего он только не умеет, дед Микита! Чего только не может сказать его старая жалейка!..
— Вот и все!..
Умолкла жалейка. Дед опустил свои худые, натруженные руки и повторил:
— Вот и все, Данила! И слава богу. А она говорит: «Пищит!..» Баба — она, внучек, всегда баба: что женка, что мать, что дочка… Ох! Давай и мы смочим портки святою росицей. Садись, Микита, — пригласил он сам себя и присел рядом с подпаском.
— А вот внучка, Данила, это уже другое, — сказал он, помолчав. — Аленка наша очень ее, жалейку, уважает. «Что это в ней, спрашивает, поет? Это, дедуля, ты поешь или она?..» Мала еще, известно… А ты чего ж это молчишь?
Даник лежал, подперев щеку ладонью. Он не ответил, поглядел на траву, потом сказал:
— Шапку почему не скидаешь… Слышали?
— Это тот, Полуян? — спросил старик. — А что ж, внучек, коли надо, так и скинешь.
— А если я не хочу?
— Дзень добрый, пане дзедзиц! А я что — хочу, али мне это больно сладко? А вот скидаю. Уже и рука сомлела за семьдесят лет. Такая наша сиротская доля…
— Ну, а что мне делать, если я не хочу?
— Так польза тебе с того, внучек, какая? Вот не хотел, тебя и погнали из школы. С пастушьего кнута начал, кнутом и кончил. Разве к тому у тебя сердце лежит?..
Даник вспомнил худое, искаженное злобой лицо панны Рузи и голос ее: «Прочь! Сейчас же вон из школы, прохвост! И больше не приходи!» А он все-таки назавтра пришел. Второй раз «прочь» ему не пришлось услышать. Пан керовник сказал ему спокойно: «Малец, ты исключен из школы. Иди домой и подумай, что ты натворил». А что он натворил? Просто им было обидно, что вместе с паней Марьей они потеряли в школе и родной язык. Ну, уроки уроками, а на переменках они постановили, что, если кто скажет словечко по-польски, с того пять грошей штрафа. Да так и не успели на этом заработать. Пучеглазый Чесик Бендзинский донес… Пани Марья все еще хворала, и за Даника некому было заступиться. Ни Саньку, ни Цивунка, ни Козу из школы не исключили, потому что он, Даник, не выдал никого из тех, кто с ним вместе придумал это. А керовник все допытывался: «Кто тебя научил?» Нет того, кто научил, уже третий год, как нет. Только и вести от Миколы, что напишет в письме к родителям из тюрьмы: «Привет другу моему Даниле и маме его, тетке Зосе»… Никто не научил — Сивый сам научился!..
— Ты не горюй, Данила, — слышит он голос деда Микиты. — Дядька денег пришлет. Подрастешь еще немного, купишь коня, может, и поля клочок. Будешь хозяином. Глупа мать, что и эти деньги пустила на ветер. Земельки надо было купить, хоть пядь какую. Потому в людях, оно… Я вот уже годов, может, с пятьдесят щелкаю кнутом, а все ничего не выщелкал. Как на ней, на той беде-дуде сыграешь, коли из нее дух во все дырки сразу идет?.. Больше дядька не присылал? Ну, чего ты молчишь?
— Нету, — ответил подпасок. — Ни денег, ни письма нет.
— На границе, видать, что б им пусто, задержали. Сроду чего не было — граница!.. И моя дочка, Женя, старшая, там осталась. Сам-то я сдурел, приперся после беженства сюда. Она там небось панских коров не пасет!.. Раньше писала, да вот тоже долго уже нет ничего. На заводе работает — и сама, и мужик. Мужик, видать, хороший, настоящий человек. Тот год карточку прислали. И дети, видать, тоже ухожены… двое…
Старик задумался.
— Что-то нам снедать не несут, — сказал он немного погодя.
Думал хоть этим отвлечь, расшевелить своего помощника, но напрасно — Даник все молчал.
— Моя тоже, может, прислала бы, — через минуту снова заговорил старик. — Да что ж, граница! Твой дядька, тот как-то пробился, передал. Человек, видать, настоящий… Ничего, внучек, придет час — и напишут, и сами к нам придут. Быть не может иначе! Я — это уж бог святой ведает, а ты дождешься… Ах, зараза! Это все та, Рыжуха! Заводила!.. Беги, брат, отверни их от поля!..
Даник побежал.
Отогнав стадо подальше от ржи на выгон, он не вернулся к старику, а присел на меже и достал из-за пазухи книгу. Ту самую. Одну только ее и взял сюда из дому. Давно уже все прочитано, кое-что и перечитано, а все ж таки… Он откинул крышку переплета. На титульном листе: «Болеслав Прус. Рассказы». А наискосок, тоже по-польски, написано таким знакомым почерком:
«Данику Мальцу, моему светлоокому мальчику, чтоб дождался светлой жизни.
М. Анджеевская.
24 февраля 1929 года».
Никогда ему, видно, не увидеть ее больше, не услышать ее голоса. Микола вернется — осенью кончается его срок. Разве что еще добавят… А она, пани Марья? Неужто так и останется только облик, только воспоминание, да эти слова на книге?.. Теперь она уже, верно, поправилась, опять сидит за столом и читает или что-то пишет в журнале… А кого посадили рядом с Санькой на первой парте? Кто, не сводя глаз, смотрит на нее, как он когда-то?..
— Читаешь, Данила? — послышался над мальчиком голос старика. Дед подошел так незаметно, точно подкрался. — А что ты читаешь?
— Так, польская одна книга.
Старик покачал головой:
— Еще ты, брат, не сыт по горло панской лаской? Брось!
— Это, дед, не панская. Это все про таких, как мы, про бедных, про тех, что трудятся… Хотите, я вам почитаю?
Дед лукаво улыбнулся:
— Да уж лучше, как поедим. А то под ложечкой что-то сосет…
— Вы не бойтесь: я буду так читать, что вы все поймете. Ладно?
До чет же хочется мальчику, чтобы и старик узнал о тех настоящих людях, о которых говорится в книге, из той Польши, что там вон — далеко на западе! И о таких, как пани Марья… Нет, о ней, об этой надписи на книге он не скажет и деду. Никому не сказал и никому не скажет…
— Так что ж, дедушка, почитаем?
— Разве, может, попозже. Что-то мне, брат, опять захотелось душу свою погладить.
Старик полез за пазуху.
— Тогда, дед, играйте сразу веселую! Ладно?
Дед Микита, держа перед собой свою «писклю», улыбнулся, но уже не лукавой, а какой-то кривой улыбкой.
— Из песни, Данила, слова не выкинешь, — сказал он, — а плачем рта не украсишь.
Над лугом заплакала — все той же песней жнеи — жалейка. Сиротливая, грустная песня!..
ТЫ МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ
ЗАПЕВ
КАК ПЕСНЯ радости, как полыхание знамен над недавно еще грустными дорогами, как светлое утро новой жизни, стоишь ты в памяти родины моей, воистину золотая осень тридцать девятого года!Думая о тебе, я часто вспоминаю судьбу многих ребят из-под Барановичей или Бреста, закинутых накануне тех дней далеко на запад от родных деревень. Вместе с этими ребятами я встретил вторую мировую войну в польских окопах на Приморье.
…Темная дождливая ночь на западных подступах к Гдыне. Сюда перебросили нас, батальон морской пехоты, на второй неделе обороны Орлова, восточной окраины города.
Это не тактика (даже и мы, солдаты, понимаем), это предсмертные судороги, начало неминуемого конца.
Слева, вдали, горит большая кашубская[11] деревня. На фоне пламени зловеще торчит колокольня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрусь Жарнак, от тихих ночных рассказов которого до странности пахло родным белорусским сеном… Тоже «когда-то», в далеком, чудится, прошлом, когда мы лежали с ним рядом под зелеными жесткими одеялами и часами шептались о родном деревенском приволье…
11
Кашу́бы — немногочисленная западнославянская народность, живущая в польском Приморье. По языку и культуре кашубы очень близки к полякам.