Изменить стиль страницы

Станкач наш трещит короткими очередями, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту. Капрал, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает:

— Отступают?!

Филец в ответ, уже потеряв спокойствие, бросает свое шахтерское, силезское:

— Побей меня гром, как бы не так!..

И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем не хватает…

Никто нас, разумеется, не посвящал в тайны военного хозяйства «великодержавного» панского государства. Мы не знали, что десяток батальонов до смешного плохо вооруженной и обмундированной пехоты, мобилизованной в помощь нам, кадровым силам, в городе и окрестных кашубских деревнях, — это далеко не все, что мог бы поставить под ружье Гдынский военный округ. Относительно остального боеспособного населения у начальства имелись «особые соображения», — это были по преимуществу рабочие, которых они считали опасным вооружать, памятуя о недавних бурных демонстрациях и забастовках… Не знали мы также, куда девался почти весь наш флот, опираясь на который паны последние десять лет крикливо домогались колоний в жарких странах. Исчезновение его входило, видимо, в высшие планы, зашифрованные двумя всемогущими словами: «Англия» и «Франция»; это — союзники, от которых зависит победа. Должно быть, потому не видно и наших самолетов, молчит артиллерия…

Мы видели только, что нас мало, что после каждой стычки нас становилось еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей мощной техники, что он недоступен для наших штыков и кинжалов.

Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Снова и снова… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.

Он не отвечает на мой SOS…

И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому верзиле — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.

Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…

Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.

Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.

Первым бежит капрал.

— Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!..

За ним — Филец, тащит неразобранный пулемет на плечах. Следом — в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько бегущих фигур и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал с разбегу падает на мокрый булыжник с отчаянным криком:

— Братья!!!

На бегу замечаю кровь на его покрытой такими знакомыми рябинами щеке; вижу, как он ловит ртом воздух… «Всё», — мелькнула мысль.

Еще один, совсем не воинственный голос догоняет нас с Фильцем на улице.

— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский.

Он еще бежит, припадая на одну ногу. Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!..» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу. Должно быть не подумав даже, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом ломается. Снимаем ремни, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…

Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.

За пригорком нам навстречу бегут товарищи. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.

Все вокруг — и стрельбу, и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..

Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаём мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.

Раньше здесь был госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и, еще страшнее, чем эти стоны, молчание под дождиком. А когда мы проходим здесь со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:

— Коллеги, спички есть?

Это один из тех, что молчат, и на носилках оставаясь солдатами.

На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки — на нее падает свет из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза — полные слез — еще ближе, проникают в самое сердце.

— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..

Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.

— Побей меня гром, — шепчет Филец. А слезы…

К черту! Нет, мы их не пустим!

Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора, под крики и стоны раненых.

Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле нового станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».

И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…

Еще через несколько дней пришли разгром и неволя.

…Тысячи матерей оплакивали нашу горькую судьбу — тоску и голод, пытки и смерть товарищей. Они прокляли навеки колючую проволоку и лай овчарок, свет прожектора и стук пулемета с вышки.

Из дали лет пусть встанет только светлое, всегда живое, что может послужить великому делу наших дней.

…Не все, о чем будет дальше рассказано, случилось со мною лично. Но все это было, меньше — со мной, больше — с моими друзьями. Дальше я буду говорить за одного из них, Владика М.

СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЙЧИК

Октябрь тридцать девятого года. Немецкое приморье.

С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько охватит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза. Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами. Рядом торчит конвойный, вахман, точно столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь — неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…

И вот тогда точно на темную стену выбегает солнечный зайчик: наша отрада, подросток Стась Пшэрва, семнадцатилетний доброволец, перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.

Немного в этой песне слов.

— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батрачками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.