Теперь здесь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» — вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с заходящим солнцем и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом жаждал увидеть этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода.
И вот послышалась команда…
Нет, не солдатам.
Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные ботинки.
Опять команда.
Грянул залп, и глаза — на какую-то долю секунды раньше — сами закрылись.
Но что это? Неужели и после смерти не стихает шум в голове? Неужели и теперь еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичей все та же стена. Потом треугольный красный осколок кирпича на уровне моей головы, чуть левее ее, отделяется и падает на гравий, туда, где молодые лопухи, а рядом — мои ноги в сношенных солдатских ботинках.
Опять команда.
Меня поворачивают от стены.
Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров.
Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искривлено смехом…
По неровным камням узкой пустынной дороги ефрейтор Лерхе гонит меня и Стася.
По обе стороны — зеленые деревья. За ними — поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый и наивный, как и наши вьюрки — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить.
Пускай щебечет, нам разговаривать нельзя. Даже когда мы смотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча тяжело шагаешь.
Руки связаны, ноги едва идут, а он боится, как бы мы не убежали…
Вахман думает, видимо, так:
«Обер-лейтенанту хорошо, постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Шмидту, второму вахману, тоже неплохо: остался с командой и сидит, верно, под крышей. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Туда больше двадцати километров, еще и половины не пройдено. И сколько ни кричи на этих разбойников, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…»
На самом дне набитого всякой дрянью вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред Гуляйнога мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть котелка занимает то, что и у Лерхе называется чувством долга. «Фюрер знает, что делает», — так говорит сегодня первая заповедь. Начальство лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, ефрейтору Лерхе, остается одно — послушно выполнять.
Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается легче на душе. Он пытается даже шутить:
— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — почти кричит он. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут!..
Мы молчим.
Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, очевидно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари. Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим головам, по камням дороги… Потом, как бы удовлетворенные разведкой, миллионы капель дружно обрушиваются на землю.
Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник. Хорошо бы откинуть с глаз волосы, припустить бегом до первого дерева, чтобы укрыться под ним. Но руки до боли туго стянуты веревкой, и мою попытку вахман принял бы за побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не убежишь… Может быть, отойдут немного и руки, и ноги, и голова?..
Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая улыбка.
— Добжэ, — говорит он.
И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от свежего весеннего дождя.
А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля-кормилица готова пить бесконечно. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо! Ах, как хорошо!..»
Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму.
Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы мы не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком. Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть в какой-то степени понятным, чего он хочет.
— Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок.
Дорога здесь значительно у́же, деревья по сторонам ее кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в узкий темный коридор.
В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало освещенное окно.
— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — снова ожил вахман. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры.
Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. В глубине двора сквозь дождь и листву видны еще окна.
— Черные негры не здесь, — говорит совсем воскресший конвойный. — Здесь живет мой лучший друг Гроссман. Хальт!
Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу прижалось женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть не под самый дождь лысую голову.
— Кто там? А, Лерхе! С ума ты сошел, приятель, что ли? — И «лучший друг» залился сытым смехом.
Ефрейтор Лерхе и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности.
— Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?
— Расстрелять надо было, — ответил наш конвойный, — да мы решили, что подохнут и сами. В штрафкомпанѝ[13].
— А зачем в штрафкомпанѝ? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!..
Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех.
— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку!
«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел Гроссман с фонариком, сзади — Лерхе с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, Лерхе подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.
И вот мы лежим на соломе.
В темноте, высоко над нами, серыми пятнами выступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.
Соломы не очень-то много. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем холод цементного пола.
Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.
13
Дословно — штрафная рота. Нечто вроде концлагеря в лагере военнопленных.