Изменить стиль страницы

Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали, сначала почувствовав боль, а затем и ледяной холод цемента. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос ефрейтора Лерхе:

— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!

«Лучший друг» ефрейтора отвел свет фонарика от наших лиц в сторону.

Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели вырисовывалась черная, с серой, более светлой пяткой нога.

Гроссман ударил эту ногу сапогом в пятку и неожиданно громко крикнул:

— Встать!

Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.

Это был… да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой я, подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг нашего детства.

Это был черный дядя Том — из страшной, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Он не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, — маршал Петин продал его прусским плантаторам.

— Встать, проклятые черные свиньи!

В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и желтый сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.

— Шварце нигер, — захихикал наймит померанских плантаторов. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..

Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.

Темно и тихо.

Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был так же непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.

Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.

Дядя Том что-то говорит, спрашивает.

И почему я не знаю языка его? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?!

— Стась, Зайчик, ты спишь? — шепчу я из-под теплой ладони. — Может, ты понимаешь, что он говорит?

— Нет, не понимаю. Они, должно быть, говорят по-французски…

А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе со всех сторон… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.

— Ка-ма-рад!.. Ка-ма-рад!..

Одно знакомое слово, как прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.

— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.

Какой-нибудь сотне слов на этом языке мы уже научились за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы пленные, что товарищ мой поляк, а я белорус… Слово «вайсруссе» — белорус, должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:

— Москау, камарад?

— Москва, — отвечаю я, и огромная гордость горячей волной на бегает на сердце. Она набегает, и шум ее превращается в слитный восторженный гул.

— О-о-о! — говорит он голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.

Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома… Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть, та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Другая рука чем-то твердым шарит по моему лицу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Это хлеб. Он попадает наконец ко мне в рот и так же скрипит на зубах, как скрипел под ножом.

Как мне хотелось бы говорить! Я обнял бы моего дорогого страдальца, я прижался бы к теплой черной щеке того, над чьей долей плакал когда-то, читая «Хижину дяди Тома»… Но руки мои связаны. И мы — и я и Стась — жуем зачерствелый и сладкий невольничий хлеб, который подала нам невидимая рука, а слезы сами катятся из глаз…

Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас, улыбаются — этот язык для всех понятен.

— Арманд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжик! Бельжик!..

— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.

А я, чтоб подтвердить, что и сам все понимаю, говорю:

— Брюссель.

И это звучит как пароль. Молоденький бельгиец смеется и опять тычет в голую грудь кулаком.

— Москау — Брюссель, — отвечает он тоже паролем. И, пока в пальцах его поднятой руки догорала спичка, я успел заметить что-то блестящее в другой руке.

Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.

В темноте вдруг вспыхивает чудесная мелодия самой прекрасной, самой любимой песни:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!..

Так звучит она на моем родном языке. Так звучит она на языке Стася, Арманда и дяди Тома. Так звучит она для всех, замученных неволей.

А мы поем эту песню без слов. И не поем мы, а слушаем. Играет на губной гармонике бельгиец Арманд…

«Маленький ты, что ли? Разве ты ребенок, мой бедный Стась? Чего ты плачешь?»

А мальчик плачет. Уткнулся мне в колени окровавленным лицом и плачет…

«Успокойся! Ты еще будешь солдатом. Еще пойдешь навстречу свободе, туда, куда ведет нас эта песня. Не плачь».

А он не слушает меня. Да я, собственно, ничего и не говорю. Я не могу и руки протянуть, чтобы положить ее на голову Стася. Ну что ж, пускай поплачет…

Потом, когда все затихло: и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.

— Владик! А, Владик! Ты спишь?

Слышно, как за окнами проснулись уже воробьи. А он еще не спит, мой Стась.

— Ты развязан, Владик, что ли?

— Спи, Зайчик, спи. Успокойся.

— Так это, значит, не ты… Не ты гладил меня по лицу. Это — он… тот негр…

Опять тишина.

— Владик… когда в другой раз буду удирать, так я скажу тебе непременно. Хорошо? И пойдем вместе. К вам. В Гдыню я потом приду…

— Хорошо, спи.

Тишина. Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только, как чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно. И рад, что ночь и ненастье прошли. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.

— Владик! А, Владик! А нас… не расстреляют?

«Чудак ты, парень: спрашиваешь, как будто я знаю. Спи».

Я это не сказал, только подумал.

* * *

Нас не расстреляли. И не замучили в прославленной лагерной «штрафкомпани́». Мы не сдались. Жаль только, что на целый год позднее удалось вырваться из-за решеток и колючей проволоки. Жаль, что и Стась, как много других ребят, затерялся где-то на извилистых, трудных путях…

Где вы, друзья мои — Филец, Совинский, Кубата?.. Солнечный зайчик, где ты сейчас?

Если ты жив, ты давно уже повзрослел, став мужчиной в тот незабываемый вечер.

Через четыре года после того, как мы с тобой разлучились, наш белорусский партизанский отряд разгромил один гитлеровский гарнизон. Среди вражеских трупов я узнал знакомого ефрейтора. Он лежал, распластавшись в грязи. Тогда я вспомнил тебя, Стась, и с партизанского седла сказал ему: