Изменить стиль страницы

Отодвинул задвижку на круглом глазке, глянул: на плохо освещенной лестничной площадке стояла пожилая женщина, лицо ее скрывала тень от полей суконной зеленой шляпки. Макс открыл дверь, все еще предполагая, что это разносчица из универмага. Но когда включил в прихожей свет, то изумился:

— Фрау Кете?! Простите, но… «моей ли хижине такая честь?»

— Полно, Рихтер: цитировать Шиллера ныне небезопасно, да и жилище ваше менее всего напоминает хижину… Помогите-ка лучше раздеться.

Она поставила в угол полированную палку. Слова произносила затрудненно, с одышкой. Нелегко в ее годы лишний раз подниматься по крутым ступенькам, ведь и сама Кольвиц жила, как и Макс, на третьем этаже. Ее дом знали едва не все слушатели академии, но бывали в нем лишь самые смелые. Однажды вечером зашел и Макс. Он принес свои акварели. Сидел на стуле, положив ладони на прямо поставленные коленки, следил за каждым ее движением. Щуря глаза, она взглядывала на картоны и откладывала. Закончив, отошла к балконному окну, задумчиво покрутила обручальное колечко на безымянном пальце. Повернулась к своему полуслепому, больному мужу, сидевшему в кресле возле кафельной печи. Сказала негромко:

— Карл, этот юноша очень талантлив.

— Если твой диагноз верен, — Карл Кольвиц с улыбкой повел на нее и на обомлевшего от радости Макса тяжелыми стеклами очков. — Если это так, поздравляю вас обоих. Мы, немцы, нередко ошибаемся в оценке произведений, чаще меряем их на фунты и квадратные метры…

Он не терял чувства юмора и на пороге смерти. А художница подала Максу свою маленькую крепкую руку:

— Вы талантливый человек, Рихтер. Не распорядитесь своим талантом опрометчиво… Приходите…

Макс ушел от Кольвиц взволнованный. Несколько дней в его ушах звучал ее глуховатый голос: вы талантливый человек. Это сказала профессор Берлинской академии художеств, руководитель ее графической мастерской, преподаватель училища на Принц-Альбрехтштрассе, 8. Бывший руководитель. Бывший преподаватель бывшего училища. И — бывший член академии. При национал-социалистах Кольвиц отовсюду изгнали. В отместку за то, что выступала против них в предвыборной кампании 1933 года. Ирония судьбы, но в том самом здании на Принц-Альбрехтштрассе, 8 ныне разместилось ведомство господина Гиммлера…

Макс тогда обещал заходить непременно, однако вначале повседневные заботы о хлебе насущном помешали ему выполнить свое обещание, а потом взялся за «Победителя на Великой реке» и «Мать солдата». Находил самые убедительные для себя причины, лишь бы оправдать подсознательный страх за свое настоящее и будущее. И сегодняшний неожиданный визит Кольвиц… Кто знает, как истолкует его блоковый уполномоченный партии, живущий в доме напротив. Блоковый из тех, что слышат, как в чужом доме блоха кашляет.

— Вы неплохо устроились, Рихтер, — констатировала она, осматривая комнаты. — Старый мужчина внизу — видимо, ваш дворник — сказал, что до вчерашнего дня вы жили на чердаке.

«Успел, одноглазый циклоп!» — с сердцем подумал Макс о Пауле.

Кольвиц остановилась перед мольбертом, сложив сухощавые сильные руки на плоской груди и слегка откинув голову. Долго, щуря темные глаза, смотрела на контуры портрета и, быть может, профессиональным взглядом уже видела, каким он будет в красках. Была необыкновенно задумчива и строга в своем темно-синем длинном платье, белом шерстяном жакете, с которым сливалась белизна ее волос, расчесанных на прямой пробор и собранных на затылке в тощий узелок. Крупные, четкого рисунка губы плотно сжаты, чуть заметная левая бровь приподнята…

Максу не нравилось ее затянувшееся молчание. И нарушить его он боялся, не смел: перед ним Кете Кольвиц, а не торговка овощами.

— Да, в искусстве одно из двух: или Аполлону служить, или — Маммоне, — вздохнула она, отходя от мольберта. — Я сяду, Рихтер, что-то устала… Старость… Садитесь и вы…

Сказала каким-то виноватым, извиняющимся тоном. И Макс мог заметить, как она изменилась со времени последней их встречи, как состарилась, вспомнил, что Кольвиц похоронила в этом году мужа, с которым совсем немного не дожила до золотой свадьбы. Но Макс, сознательно взвинчивая себя, ничего не хотел видеть и вспоминать. Готовый отразить любые нападки, он сел на стул, локти утвердил на столе, а ладонями подпер горящие щеки.

— Я не собираюсь щадить ваше самолюбие, Рихтер, — грустно улыбнулась она. — Вы уж простите мою прямолинейность… Ваши картины еще не выставлены, но я с ними познакомилась. Жаль, что талантливые люди идут в услужение к негодяям.

— Фрау Кете, вы пришли ко мне с оскорблениями? — Макс упрямо смотрел в коричневую полированную столешницу, смутно видел свое отраженное красное лицо. — Я не продавал свое первородство за чечевичную похлебку. Я выразил то, что, чувствую, добился…

— Чего? — резко вскинулась женщина, и на ее блеклых щеках выступил румянец. — Чего добились, Рихтер? Того, что вас упомянули в Мюнхене, где каждую осень отделяют овец от козлищ, избивают непокорных духом?

«Стены мои, да не услышите вы того, что говорит эта старуха! И не верьте ей, хотя она и… Но что она имеет от своей правоты? Что? Нищету? Забвение? И мне возвращаться на свой чердак?!»

Он не выдержал, выкрикнул:

— Фрау Кольвиц, я запрещаю вам оскорблять имя и дела фюрера! — Выкрикнул и тут же, сломленно: — Простите… Мне кажется, что вы пришли убить меня. Зачем вам мой труп, фрау Кете?

— Нации вы нужны, Рихтер, нации. Живой, талантливый.

— Нации! — горько усмехнулся Макс. — Пока я рисовал на чердаке, нация плевать на меня хотела.

«Наци, Рихтер, наци! — хотелось ей возразить. — Не отождествляйте нацистов с нацией». После паузы она сказала негромко:

— Все честные художники или эмигрировали, или замолчали до поры. Они не верят в долговечность наци…

— Пока трава вырастет, лошадь сдохнет, фрау Кете. — Макс долго молчал. — Я в герои не гожусь, я — обыкновенный человек…

Кольвиц с трудом поднялась с кресла, подошла к приоткрытой балконной двери и застыла перед ней, опустив сцепленные в пальцах руки с выпуклыми, синеватыми венами. Руки эти всю долгую жизнь были в труде. Да и сейчас она, Макс знал, ни на один день не выпускала карандаша, гравировальной иглы, кисти… А толку? Ее полотна, листы пылятся и плесневеют в запасниках. В лучшем случае. В худшем — они уничтожены. Отлично помнилось, как год назад прибежал на чердак коллега по заработкам на открытках и с дрожью в голосе сообщил: только что во дворе пожарной охраны сожжены целые штабеля, тысячи картин и акварелей неугодных правительству художников. В том костре обратились в пепел многие листы и Кете Кольвиц. А она храбрится!

И Максу стало жаль ее. Захотелось сказать ей что-то теплое, хорошее, но — что?

Из балконной двери потягивало угольной сыростью, бензиновой гарью, доносились резкие сигналы автомобилей на бойкой Пренцлауер-аллее, которую пересекала тихая, узкая, кривая Раабештрассе. Снизу слышались шаги редких прохожих.

Внезапно там возник легкий быстрый топот множества ног, взлетели детские голоса:

Дети и женщины,
Все на врага!
Станьте, не дрогнув сердцем!
Возьмем на себя все невзгоды войны:
ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть,
коль повелит судьба…

Детвора возвращалась из школы. Вдохновенно, с горячей непосредственностью ребята напевали стихотворение из хрестоматии, которое им велели заучить дома.

Художница повела худыми лопатками так, словно бы озябла, и осторожно прикрыла дверь. Заговорила вполголоса — то ли для себя, то ли для сидевшего набычившись Макса:

— В последнее время я плохо сплю… Проснусь среди ночи и до утра глаз не сомкну… Балкон открыт… Тишина ночью необычайная!.. И вдруг среди этой тишины: тук-тук, тук-тук… Однажды не вытерпела, вышла на балкон… По тротуару идет слепой и палочкой дорогу нащупывает: тук-тук, тук-тук… Замечаю, все больше становится слепых. Чаще — молодые парни… В полуночную пору учатся самостоятельно ходить по городу…