Изменить стиль страницы

— Лучше бы он молчал и молча возносился, — сказал Василий, когда они с Аленой, торопясь, вспомнив о якобы неотложном деле, покинули незадавшееся застолье. — А мы не ответили ему как следует, пожалели: старый. А надо было с ним схватиться.

— Нет, не надо, — сказала Алена, — у тебя есть черта: чуть кто в чем не прав, надо непременно тут же ему открыть глаза, убедить, переспросить, доказать свое.

— А зачем я тогда работаю в газете?

— Я не о газете, о тебе. Ты же добрый, ты должен понимать: человека совсем не просто вывести из заблуждений. Надо позволять людям ошибаться. Пусть сами умнеют, если получится.

— За чей счет ошибаться? Просто ошибок не бывает, они всегда за чей-то счет.

— Давай простим его, — сказала Алена о своем бритом родственнике, — он всю жизнь хотел быть барином: ездить на тройках, танцевать на балах. А вместо этого просидел всю жизнь на нелюбимой работе.

— Тогда уж договаривай: себя хотел видеть барином, а меня холопом.

— Но старенький ведь, жалко…

Алена остановилась, и он увидел, какая она. С чего он взял, что она дерзкая и смелая? Она просто маленькая и неприкаянная.

— Я лучше тебя буду жалеть, — сказал Василий, — не возражаешь? Или ты считаешь, что жалость унижает?

— Нет, — ответила Алена, — не возражаю. Я всегда догадывалась, что не унижает. Жалость ведь участие, правда? А как может унизить человека участие?

3

Однажды Сашка сказал ей:

«Знаешь, что тетка дала тебе в приданое? Бездомность. У тебя прямо какая-то идейная нелюбовь к дому».

Тамила чуть не сгорела от возмущения, так запылала вся, даже спине стало жарко. Сашка не подозревал, какую нанес обиду.

«Почему же тетка? — спросила его Тамила. — Мне бездомность подарила война. В эвакуации спала в проходной комнате под чужим столом. На столе скатерть была, спустишь ее перед сном в одну сторону, к проходу, и вроде как отгородился. И ничего, были благодарны хозяевам и за стол, и за скатерть. Между прочим, и после войны не было у страны возможности дать нам хорошее жилье».

«Защищай, защищай от меня Советскую власть, — обиделся Сашка, — я ведь не впрямую сказал о бездомности. Просто в своей молодости тетка твоя много спорных истин заглотнула. Одна из них, что дом — тюрьма для женщины. А потом это передалось тебе».

«Ну и какая беда случилась с тобой и с нашим домом от этого?» — продолжая возмущаться, спросила Тамила.

Чем Сашка владел в совершенстве, это умением успокаивать.

«А кто сказал, что нелюбовь к дому — преступление? Я только хотел намекнуть, что очень ценю твою независимость от быта и даже детей. Будь ты другой, мы бы не справились с житейскими трудностями».

Умел сказать, умел наполнить ее сердце радостью.

«Не справились бы с житейскими трудностями и разлюбили бы друг друга?» — спросила она однажды.

«Не думаю, — ответил Сашка, — с этим не так все просто. Я тебя разлюбить никогда бы не смог».

Она торжествовала: вот какая выпала ей любовь. Но в то же время понимала: нельзя без конца испытывать эту любовь. И если доведется ей разбиться, то уж вдребезги, раз и навсегда. Вспоминала Сашку, его любовь, и сердце опять начинало пропадать от ревности. Что-то темное, тревожное словно накрывало ее. Пугалась: надо обратиться к психиатру или к какому-нибудь гипнотизеру. Но все же это были мимолетные страхи, она их стыдилась. Звонила Луше:

— Лушенька, мне опять худо.

Луша не подводила, радушно откликалась:

— Приезжайте, у меня есть два яблока, я испеку в вашу честь шарлотку.

И Тамила ехала к ней, слушала ее щебет и забывала свои страхи и обиды. Но иногда это все обрывалось. Появлялась Муза, уже своя в этом доме, спокойными глазами смотрела на мать. Говорила:

— Хочешь, я тебе покажу последнюю работу Никиты?

Тамила рассматривала остренький, словно коготком сотворенный, рисунок и видела, как ей казалось, душу Музиного избранника, маленькую себялюбивую душу. Эта душа не теплела даже от преданных взглядов ее дочери. Когда Муза, вернув рисунок в папку, спрашивала: «Ну что скажешь?» — Тамила сжималась. «Что мне говорить, — отвечала, — у меня и слов нет для такого случая, а дилетантские суждения никому не нужны».

Такой ответ Музу устраивал. Она еще о чем-то спрашивала мать, потом появлялся Никита и легко, непринужденно молчал. Все знали свои места и свои роли. Только Тамила металась, чего-то доискивалась. Однажды, когда они были с Лушей одни, Тамила сказала:

— Я, Луша, вам завидую. Вы умеете смирять себя. Или ваше сердце не способно бунтовать. Вы одинаково ко всем добры, даже к бывшему мужу, который бросил вас с малым ребенком.

Луша слушала подняв брови, не скрывала, что удивляется.

— Мы с вами, Тамилочка, просто женщины разной породы. Моя порода не хуже и не лучше вашей — просто другая.

Тамиле хотелось ее понять.

— А муж тоже был другой породы?

— Разумеется. Я любила его и могла бы любить всю жизнь. Но когда он оставил меня, я не почувствовала, что у меня есть право добиваться его возвращения.

— Вы не страдали?

— Я плакала, — ответила Луша, — но точно так же я плакала бы, если бы потеряла зарплату или сломала бы ногу. Со мной случилось обычное несчастье.

— Что же помогло вам себя уговорить, что это обычное несчастье?

— Вот этого вам, Тамилочка, не понять. Это способны понять только женщины моей породы. Но все же попробую объяснить. Выглядело это приблизительно так: если меня так легко, без слез и раскаяния, оставили, то и от меня ни слез, ни покаяния никто не дождется. Мою совесть словно освободили от всех угрызений. Но это нельзя понимать слишком буквально, что и я, мол, вот так спокойно кого-нибудь могла бросить. Женщины вообще, Тамилочка, никого не бросают. Они просто иногда успевают уйти первыми, опережают события.

Тамила поняла все это так: Луша тоже пережила гибель своего мужа, и это было тоже большое горе, хоть муж ее погиб бесславно и доброй памяти о себе не оставил. И тогда, поскольку у них пошел такой разговор, Тамила отважилась и спросила:

— Скажите, Лушенька, художница в вашем театре, что она за человек?

Луша не удивилась вопросу.

— Мне трудно ее объяснить, — сказала она, — но считается, что Валерия — жрица красивого жеста, к тому же она великая труженица на ниве внешнего вида.

Кто-то не любил Валерию и не прощал ей изящества и красоты. «Жрица» и «нива внешнего вида» не сейчас и не Лушей были придуманы.

— А зачем ей особенно трудиться на этой «ниве»? — спросила Тамила. — Я видела ее, и, по-моему, там без всяких трудов все в большом порядке.

— Величайшее заблуждение, — возразила Луша, — такая якобы естественная красота и бывает чаще всего результатом каторжного труда.

Но Тамилу интересовало другое: как бы это вернуться к определению «жрица красивого жеста»?

— Всякий труд — это труд, и он должен вознаграждаться, — сказала она, — а вот что там внутри, за красивой упаковкой?

— Внутри обыкновенная разгневанная женщина.

— Кем разгневана?

— Тамила, вы удивляете меня своим вопросом. Разгневать женщину может только мужчина.

И тогда Тамила, понимая, что нехорошо дальше расспрашивать, скрывая причину своего интереса, рассказала Луше о той боли, которую принесла ей Валерия. Ждала, что Луша ахнет, преисполнится если не сочувствием, то хотя бы любопытством. Но Лушино лицо ничего не выразило, оно даже стало скучным, будто Лушу утомили Тамилины признания. Но помолчав, словно передохнув, она рассказала:

— Недавно меня попросили в театре срочно позвонить Валерии и передать… В общем, в мастерской произошла какая-то заминка, и решить вопрос могла только художница. Звоню. «Я сейчас приду, — отвечает Валерия, — хотя так некстати ваш, Луша, звонок. Полон дом гостей. Не жизнь, а какое-то столпотворение: живу как на вокзале, идут, едут, как к себе домой». Ну что ж, думаю я, обилие гостей, не всякий выдерживает, так что вполне можно ей посочувствовать. Но вдруг голос Валерии исчезает и слышится откуда-то издали другой голос, хриплый, старческий. Он возмущенно спрашивает: «Какие гости?! Когда ты перестанешь морочить голову себе и людям?» Это была ее мать, я ее голос узнала. А Валерия с тех пор со мной не здоровается.