— При чем здесь перспектива? — не понимал его Игорь. — Просто так вышло. Если бы вы ее любили, вы бы не задали такого вопроса. А вы просто женились, потому что она красивая, умная, так многие женятся.
— Послушайте! Да вы просто с каким-то дефектом. Откуда вам знать, почему я женился? Кто вам внушил такую чушь?
— Подсказываете ответ? Нет, Кира Васильевна мне этого не внушала. Зря вы затеяли этот разговор. Я вам не опасен. Но мое отношение к Кире Васильевне останется неизменным.
Роман Алексеевич рассердился:
— А если я приму меры? Если попрошу защитить меня, поставлю в известность определенные органы, что вы не даете мне жить, разрушаете мою семью?
— Какие органы? Прокуратуру, что ли? Если там будут рассматривать ваше жалкое заявление, я скажу: «Этот человек ничего не понимает, он даже не Отелло, просто-напросто собственник».
— Значит, вы от нас не отстанете?
Игорь вдруг понял, что разговор не так уж глуп, как показалось ему вначале. Муж Киры Васильевны не просто встретился с ним, чтобы вогнать влюбленного дурака в краску и избавиться от него навсегда. Этот молодой еще мужчина с ровненько, как газон, подстриженной шевелюрой страдал.
— Я к вам не приставал, — сказал Игорь, — я был вожатым в классе у Киры Васильевны, когда учился в школе. А теперь я работаю на заводе. Зря мы встретились: когда-нибудь нам будет стыдно за эту встречу.
— И все же я прошу оставить Киру Васильевну в покое, — требовал Роман Алексеевич, — я прошу и категорически настаиваю.
Она не любила его, нельзя любить человека, который в трудную минуту изрекает: «Я прошу и категорически настаиваю». Игорь поднялся и не прощаясь, только махнув рукой, мол, счастливо оставаться, пошел к воротам парка. Шел и приказывал себе: не оглядывайся, не замедляй шага. Этот муж мог следовать по пятам, он был любителем четких ответов — да или нет: или ты отстанешь от моей жены, не будешь приближаться к ней на пушечный выстрел, или я найду на тебя управу. А то, что у людей может быть высокая дружба или обыкновенное общение, это в его подстриженной голове не укладывалось.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дом оказался не возле метро «Сокол», как говорил Куприян Михайлович, а минутах в пятнадцати ходьбы от него. Нина Григорьевна вышла из метро и заблудилась. У прохожих спрашивать стеснялась: знала, что где-то здесь дом должен быть, найдет.
И потом, Нина Григорьевна очень не хотела показаться кому-нибудь такой приезжей тетехой. Смущали Нину Григорьевну и старухи во дворе. Дом был восьмиэтажный, кирпичный, зажатый такими же домами-близнецами, а перед подъездами раскинулся скверик-садик с детской площадкой и скамеечками. Старухи сидели на этих скамеечках лицом к подъездам и откровенно бездельничали, редко из них какая сторожила коляску или пасла ребенка. Конечно, они все знали прежнюю жену Куприяна Михайловича и теперь глядели на Нину Григорьевну с неприязнью. Так ей казалось, да так оно наверняка и было. Однажды одна из старух обратилась к Нине Григорьевне, настигнув ее возле лифта:
— Так вы в семьдесят третьей квартире живете? В гости приехали или насовсем?
— Будет видно, — уклончиво ответила Нина Григорьевна, — пока не знаю.
— А вы родня хозяину квартиры или знакомая? — не отставала старуха.
Нина Григорьевна сообразила, что не очень близко знает Куприяна Михайловича эта особа, даже имени его не знает. Был соблазн ответить, как оно есть: мол, первая жена, такие вот дела, такая история. Но старуха была темная, ни доброты, ни ума в глазах у нее не было, и Нина Григорьевна ответила:
— Я ему сестра двоюродная.
Старуха не поверила:
— Чего ж раньше не приезжали?
Но тут пришло спасение, открылась дверь лифта, и они расстались.
Одинокой была ее новая жизнь. Не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. У Нины Григорьевны и раньше не было закадычных подруг, обходилась семьей сына, но на работе, в сберкассе, жизнь каждого была на виду, обсуждались разные вопросы, вообще любили поговорить. А тут хоть письмо в редакцию пиши: дайте совет, как быть, если человек, с которым ты была всю жизнь в разлуке, вдруг объявляется на твоем жизненном пути с любовью и приветом? Но даже редакции она бы не сообщила, сколько ей лет и сколько «человеку». По себе знала: не прощается пожилым людям ни новая, ни старая любовь. Она бы сама у других ее не приняла, о душе, мол, пора подумать, милые, какая уж тут, господи прости, любовь. А Куприян Михайлович приходил с работы и приносил в портфеле слежавшийся букетик гвоздик. Это были не те царственные пышные гвоздики, к которым все привыкли в последние годы, а те, как бы уже вышедшие из моды маленькие созвездия белых, розовых и темно-красных гвоздик, которые до войны назывались садовыми. Нина Григорьевна ставила цветы в стеклянную вазочку, они на глазах оживали и стояли потом по неделе и больше, до нового букетика в портфеле. Почему-то эти цветы были самой радостной приметой ее новой жизни. Все остальное, что окружало, долго беспокоило ее, пугало и кололо. Она жила не просто в чужом доме среди чужих вещей. Она пришла на чужое место. То место творилось и созидалось день за днем долгими годами и не просто несло в себе память о тех годах, а как бы приобщало и даже навязывало их Нине Григорьевне. Нет, вторая жена Куприяна Михайловича не была квашней, это Сашка тогда придумал, вместе с «пашкетом» и «мермишелью». С фотографии смотрела миловидная и в молодости и в другие лета женщина, с высоким ясным лбом, прямым открытым взглядом и застенчивой улыбкой. Она, видимо, нравилась себе, потому так щедро украшала своими фотографиями стены квартиры. А может, чувствовала, что придет сюда когда-нибудь другая. Впрочем, это она была другой, сюда пришла первая.
Куприян Михайлович сразу спросил:
— Тебя не обижает Маша? — И сам ответил: — Когда человек умирает, он прощает всех и ему все прощается.
Он защищал Машу, брал на себя всю вину, верил, что Нина Григорьевна смирится с тем, что столько лет в его жизни была другая. Нина Григорьевна была его молодостью, непрожитой жизнью. С ней он обретал погибшего сына и внуков своих, уже больших, самостоятельных. Это к старости крепкая опора для души, даже если внуки далеко.
— Я люблю тебя и любил всю жизнь, — сказал ей Куприян Михайлович, когда они после похорон сына остались одни. — Люди этого не поймут, но ты не как все, ты особенный человек, ты меня поймешь и простишь. — Он говорил о том, что только дети да зеленая молодежь верят, что любовь постоянная и одинаковая для всех величина. А знающие жизнь люди такого не скажут. Они знают, что у всякого любовь своя и что очень часто она непохожа на ту, что в книгах и песнях. Он признался Нине Григорьевне, что ему выпало в жизни две любви. И на какой бы он в молодости ни остановился, вторая любовь жила бы в его сердце. Тогда, после госпиталя, он ушел от нее с чувством обиды: не любит, если бы любила — не отпустила бы. Не знал он, что это гордость его отпустила, ее женская гордость. Жило в ней тогда это чувство, помогало одолевать все тяготы. Только потом уж, с годами, она поняла, что от гордости той больше в ее жизни было беды, чем радости.
Уже в Москве Нина Григорьевна спросила:
— И ты столько лет с ней прожил не забывая меня?
— Да, — отозвался он.
— Но это же обман. Это нехорошо. Это хуже всякой открытой измены.
— А я не скрывал, — ответил Куприян Михайлович. — Маша знала об этом и жалела меня.
Знала. Нина Григорьевна уже по-другому, когда оставалась одна, вглядывалась в фотографии. «Я перед тобой не виновата, — говорила ей Нина Григорьевна, — и ты мне ничего не задолжала».
Куприян Михайлович рано уходил на работу, у Нины Григорьевны было время подумать о своей новой жизни. Она выходила на балкон, оглядывала высокие дома и думала: «Дома везде похожи, и люди тоже. Сколько же это людей, боже мой, сколько на свете людей. — Был юбилейный год Победы, в газетах, по телевидению чествовали фронтовиков, как бы между строк говорили: среди нас уже последние солдаты той страшной войны, берегите их, не томите в очередях, не жалейте добрых слов для них. — У меня на душе никакого зла, — говорила себе Нина Григорьевна. — Такая была война, и он на ней уцелел. А если бы я получила похоронку? А сейчас бы он нашелся. И хотя бы даже женатый. Неужели бы я стала надрывать свое сердце ревностью? Я бы сказала: какое счастье, что он живой». Она закрывала балкон, шла на кухню и там долго, навзрыд, плакала. Плакала по Сашке, по своей прожитой строго, в трудах и заботах жизни, по Куприяну Михайловичу, который нашелся, не пропадая без вести на войне. Поздно нашелся. Слезы смывали на время горечь, физическая легкость и желание действовать охватывали ее, и она бросалась в работу. Стирала, варила обед, убирала в квартире, и все это легко, радостно, с четкой целью успеть к приходу Куприяна Михайловича, удивить его, обрадовать. Он воздавал сполна ее стараниям. Стоял у порога, закрыв глаза, и гадал: «Борщ? Блины? Неужели пироги?» А она счастливо улыбалась, глядя, как он не дыша ступает по чистому полу и сейчас приблизится и благодарно уткнется лицом в ее плечо. А потом, в светлых летних сумерках, они не спеша будут гулять по немноголюдным в этом районе улицам, иногда до самых звезд, и никто во всей вселенной не догадается, что это так неспешно и торжественно выступает не старость, не заслуженный отдых после многолетних трудов, а еще одна человеческая любовь.