Изменить стиль страницы

— А Шура? А Лешечка? А я, Степа, я тоже не умела дружить? Да я всю свою молодость выложила на алтарь этого святого дела.

Степан уже был не рад, что затеял этот разговор, часы под фонарем показывали первый час ночи, а голос Ларисы звучал чересчур звонко.

— Шура всегда был одинок, — сказал Степан, — он ни тогда, ни теперь ни с кем не дружил. Лешечка пил. Ему был другом всякий, кто не оттолкнет его, а еще лучше — поднесет у ларька стакан плодово-ягодного. А ты, Лара, ты только не обижайся, ты была бездомная. Бездомная — в нормальном смысле этого слова. У тебя не было дома. Был где-то какой-то угол. Помнишь, как твое двадцатилетие мы справляли в общежитии?

Нет, они все-таки в молодости были лучше. Они не обижали вот так друг друга, не делились на бедных и богатых, на тех, кто живет в особняке, а кто в чужом углу. Степочка что-то перепутал. Или она всю жизнь прожила с какими-то другими представлениями? Или у каждого человека своя память, свой взгляд на прошлое?

— Я пойду, мне тут близко, до свидания, — сказала она Степану, — передавай привет своим. Почти каждый год мы видимся, а я понятия не имею, что у тебя за жена, какие дети, кому ты друг.

Мать не спала. Сидела на кухне в ночной рубашке. На столе в миске, обернутой несколькими полотенцами, хранили тепло оладьи с яблочными дольками внутри. Это были знаменитые их домашние оладьи, которые пекла бабушка, потом мама и она, Лариса, печет, а теперь уже и дочь ее Татьяна. «Не такие уж мы бездомные, Степочка, есть у нас и свои семейные блюда, и воспоминания, и словечки». Тут из памяти вылезла Помулында, топнула ногой в пыльном ботинке, погрозила костлявым пальцем: «Не оправдывайся, не оправдывайся, пробегала свою молодость, продружила и сейчас все молодой хочешь быть, бегаешь. А мать тебя сидит и ждет».

— Давай вместе поедим, — сказала Лариса, вызволяя из полотенец миску с оладьями, — ой, как хорошо пахнут.

— Мне ночью нельзя, — ответила мать, — а ты ешь, тебе еще можно.

Она смотрела на дочь усталыми, переполненными материнской заботой глазами и говорила:

— Ты не сердись на меня, не обижайся, я ведь хочу, как тебе лучше. Ты себя беречь должна. Твой организм войной подорван. Когда был твой самый рост, питания не было, а в школе требования не снизили, заставляли и стихи учить длинные, и задачки тяжелые решать. Школы разделили, гимназисток из вас сделали. А где взять его, это коричневое платье, и эти — фартук черный, фартук белый?

Лариса понимала ее обиды, но зачем об этом среди ночи?

— Все прошло давно, — сказала она. — Войны нет, школы объединили.

— А фартуки остались, — сказала мать.

— Дались тебе эти фартуки.

Мать послушно сменила тему:

— С Полиной все выяснила?

— Ты про что?

— Про ковер.

— Выяснила. Ерунда это. Не о чем говорить. Сказала и тут же подумала: «Нет, не ерунда».

* * *

Мать умерла через полгода, в больнице. Соседи вызвали «скорую помощь», они же послали телеграмму. Хоронили на новом, Северном кладбище в морозный ветреный день. Провожающих было немного, все уместились в одном автобусе. Лариса чувствовала на себе осуждающие взгляды соседей и не могла подойти к ним, сказать слово. Мать лежала в гробу, прямая и отрешенная, словно все свои тревоги и обиды оставила на земле, а там, где она сейчас была, всему этому не было места.

«Вот умру, тогда узнаешь».

Лариса сразу узнала, только словами не могла выразить  ч т о. Узнала, что такое вина, и не только это. Жил-был человек на свете, и пока он был жив, она была молодой. В тридцать лет молодой, в сорок и в пятьдесят. Но вот не стало матери, и не стало ее молодости. Никому из друзей своих она больше не звонила, когда приезжала, ни к кому не приходила.

Через два года она случайно встретила Шуру в Москве.

— Куда вы все подевались? — спросил Шура.

— Никто никуда не подевался, — ответила Лариса, — все на своих местах, как и ты.

Он не смутился, он даже не стал вдумываться в ее слова.

— А я как-то встретил Полину, она говорит, что это ты виновата, — сказал Шура, — сначала бросила мать свою, потом всех нас.

— Больше она ничего не говорила?

— Ты не обижайся. Заходи, когда приедешь.

— Погоди, Шура, что такое «задемпфированный»? Когда-то ты посоветовал мне в словарях разыскать это слово. Не нашла.

— Что еще придумаешь? Никогда я такого слова не знал и не слыхал даже.

Забыл. А что он еще забыл? И что помнит? Каждый из них помнил что-то свое. И если всем собраться и вспомнить, то сложится довольно необычный рассказ. Рассказ о молодости, которая сама себя не понимает, но старается иногда задержаться в человеке на всю жизнь. И даже выдумка такая существует, что вечная молодость — это хорошо.

Шура забыл, что такое «задемпфированный». И знать не знает, что такое «помулында». Она сама не верила, что есть такое слово. Но вот однажды наткнулась в словаре Даля: «Помулындать — пошляться, пошататься, побродить».

Не очень благозвучное слово. Но зато хорошее дело. Хорошо пошляться, пошататься в молодости. Да и в старости неплохо, если дожил до нее, если есть еще силы верить в вечную молодость и верную дружбу.

ПОВЕСТИ

ЖЕНА И ДЕТИ МАЙОРА МИЛИЦИИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Он погиб в холодную весеннюю ночь сорока трех лет от роду, оставив мать, жену и троих детей. Был еще отец, жил тот в Москве, в последний раз видел своего отца, когда мальчику было пятнадцать лет. А бросил его, то есть развелся с его матерью, сразу после войны. На поминках никто не знал, что красивый седовласый мужчина, глядящий все время прямо перед собой, как бы в одну точку, родной отец бывшего начальника райотдела милиции. В одно роковое мгновение начальник стал бывшим. Особенно больно и досадно, что незачем ему было в ту ночь ехать с оперативной группой по черному, скользкому от дождя шоссе, вообще незачем было ввязываться в эту историю, никаким краем она его не касалась, управились бы с поимкой этих выродков без него. Но где там! Васильев в отпуске, Герман Вертинский «в радикулите». И начальник милиции приказал: «Звоните домой перед выездом, пора мне встряхнуться».

На поминки все явились. И Васильев в своем отпуске не задержался, и Германа радикулит отпустил, и даже отец погибшего откуда-то выкопался, сидит, как аршин проглотил, прикладывает ладонь к сердцу, откашливается. Мало кто знал, что он отец покойного, думали, какой-то представитель из столицы. За этим же столом сидели его сноха, внуки и первая жена Нина Григорьевна, мать погибшего майора милиции.

Только на поминках так меняет свой вид квартира, открывается вроде бы до последнего гвоздика взорам пришедших и вместе с тем закрывает, даже замуровывает свою сущность. Словно не только на зеркала набрасываются завесы, но и на весь быт, на весь уклад жилища. Сашка бы свой дом не узнал. Столы в два ряда в большой комнате, и в коридоре накрытый узкий стол. С голодного края созвали гостей, что ли, куда столько еды? Он глядел на них с портрета, улыбался и уже знал что-то свое, чего никто из них пока не знал. Мать его Нина Григорьевна возражала против этого портрета: «Не надо, чтобы он в час прощания улыбался». Но кто-то сказал: «А он всегда улыбался», — и она не стала настаивать. Не стала объяснять: это ведь живой Сашка улыбался, а не тот, которого днем похоронили.

Он был для всех своих родных и близких Сашкой. Так ему нравилось. И дети дома, не на людях, тоже иногда звали его Сашкой. А для равновесия, наверное, его старшего сына с грудного возраста величали Василием. У второго сына имя было как имя — Игорь. А вот у дочери редкое и даже многими не слыханное — Муза. Жена Татьяна с годами превратилась в Тамилу. Незаметно это происходило: Таня милая, Тань мила, Тамила.

Сначала хотели поминки устроить в рабочей столовой, что была напротив их дома. «Столько народу должно прийти, у вас и посуды не хватит», — сказали Тамиле. Но она не согласилась: «С какой стати? Он в эту столовку ни разу не заходил». И всем в его доме нашлось место: кто сидел за столом, кто стоял с тарелкой в руках, уходили, приходили. Было много незнакомых людей, но Сашка, возможно, их знал. Режиссер местного театра сказал впечатляющую речь о необыкновенном человеке Александре Калачеве, который покинул этот мир в расцвете сил, словно специально для того, чтобы ни старость, ни болезни не изменили его сущности, чтобы навеки остаться блистательным примером для всех, кто знал его и еще узнает. Он говорил, что такой мужественный, веселый, человечный человек достоин книг, спектаклей, песен. Все слушали его внимательно и благодарно: вот ведь человек из художественной сферы жизни, а как точно знает цену таким, как наш Калачев, как правильно и высоко о нем говорит. И только Тамилу не задела эта речь, она скоро потеряла ее нить и впала в оцепенение: слышала голос режиссера, понимала отдельные фразы, но все это проплывало, как на лодке, мимо. Уже второй раз в этот день испытывала она это сковывающее по рукам и ногам состояние. В первый раз утром в зале клуба милиции. Там на красном возвышении стоял гроб. В углу на рояле играл что-то печальное сухощавый полковник Молин, руководитель их знаменитого милицейского хора. Менялся у гроба почетный караул, а она сидела неподалеку с родными и детьми, и к ней подходили городские начальники, просили заходить, звонить, не стесняться, если будет малейшая в чем нужда. Тамила склоняла голову, благодарила, потом переводила взгляд на цветы, которые несли к гробу: нарциссы, тюльпаны, даже розы, дорогие в эту раннюю весеннюю пору тепличные цветы. Нельзя думать о стоимости цветов в такой момент? А ей думалось, потому что цветы несли Сашке, который когда-то ей сказал: «Представляешь, гвоздичка — рубль пятьдесят. Это же можно вдвоем сходить в кино да еще плюс съесть по мороженому». Он не любил телевизор, верней, тот вгонял его в сон, и любил кино, любил мороженое, и когда ел его перед началом сеанса, то забивался в фойе в какой-нибудь угол, приговаривая: «Терпеть не могу мужиков, которые в кино лижут мороженое». Он многое любил — хорошую одежду, хорошую еду, но все это было не всегда досягаемо: трое детей, жена годами не работала. Радовался форме, шинели, милицейским своим сапогам, которые доставались ему бесплатно. Уверял, что не любит штатскую одежду. Хороший дорогой костюм появился у него десять лет назад, берег его, висит и сейчас в шкафу как новенький. Хоронили, как положено, в милицейской форме. Если бы Сашка вдруг открыл глаза, был бы всем нагоняй: «Кто это придумал такого человека, как я, обкладывать цветами?» И вдруг все эти мысли, даже запах цветов, сырой, похоронный, исчезли. Тамила увидела: к гробу очень близко, к самому изголовью подошла женщина лет тридцати, узенькая, нарядная — длинный жакет, юбка с разрезом сзади. Подошла и положила букет красных роз. Постояла, склонилась и поцеловала Сашку в лоб. И тут же отпрянула, как от пропасти, и быстрым мелким шагом бросилась через толпу к выходу. Тамила знала ее и не знала, слышала о ней, но никогда не видела. Теплая тяжесть разлилась по телу, и после ее ухода Тамила уже ничего вокруг не видела, не слышала. И вот на поминках голос режиссера опять вверг ее в это состояние.