Изменить стиль страницы

— Не возьмут, — возразил Коля, — у нее подготовки практической нет и кость тонка, туда покрепче персонал нужен.

И тогда я ринулась за помощью к единственному человеку, который способен был мне помочь. Помочь и не разгласить тайны. Сказать: «Дурная голова». Без упреков: «Как ты могла, работник газеты, дипломированный воспитатель молодого поколения!..» Мама не поверила признанию в моем письме, что я потеряла деньги, ее сразу насторожили слова: «Одолжи мне побольше, сколько сможешь, я скоро отдам…» Мама приехала и сказала Полине: «Подавись теми, что взяла, а об остальных деньгах забудь. Это не долг, это грабеж. И не вздумай ни у кого искать сочувствия. Иначе будешь иметь дело со мной! Я за свою родную единственную дочь жизни своей не пожалею, а тебя на чистую воду выведу!» Что у мамы хорошо получалось — это угрозы. Мне она в детстве как-то пригрозила: «Будешь обманывать, рог на лбу ночью вырастет. У всех вырастает, кто врет». Я поверила и частенько по утрам проверяла ладонью лоб. Почему-то не смущало меня, что вокруг такое правдивое человечество: ни у кого, ни на одном лбу даже намека не было на самый малюсенький рожок.

Я никому потом не рассказывала о своем карточном долге, боялась, что друзья мои посмеются, посчитав эту историю хоть и достойной сочувствия, но в то же время и смешной. А мы ведь вспоминаем о своих несчастьях, не рассчитывая на смех. Но когда Томке исполнилось четырнадцать лет и в ней стал проявляться мой характер, я решила ее уберечь от подобных переживаний в будущем и рассказала. Это был рассказ с четким назидательным сюжетом: к чему могут привести бездумность, азарт и уверенность, что все люди добры и порядочны. Томка выслушала меня внимательно и возмутилась. Нет, не Полиной — мной.

— Зачем ты выплачивала этот «должок»? — набросилась она на меня. — Надо было спокойным голосом сказать этой Полине: «Ну уж, извините, этот номер у вас не пройдет!»

— А честь?! Это же был долг чести!

Томка зашлась в смехе:

— Ну ты просто не мать родная, а какой-то старинный гусар! Какая такая честь? Она же тебя грабила среди бела дня, разве можно говорить о чести с грабителями?

Она меня смяла, моя Томка, откуда она это знала?

— Откуда ты это знаешь?

— Ниоткуда. С этими знаниями рождаются.

— Извини. Все не рождаются. Многие живут и о подобных грабителях не подозревают.

— Это пока их самих не затрагивает, — объяснила мне Томка, — а как только грабитель кого-нибудь лично тронет, то сразу и вопят, и возмущаются, письма в редакции шлют, судятся. Ты прямо с луны свалилась.

А мне показалось, что это она спустилась ко мне с какой-то планеты, где дети рождаются мудрыми, как Сократы.

— Томка, — сказала я, — а может, я зря кого-то виню? Может, Полина была просто жадной, а я — просто трусливой?

— Не исключено, — надменно произнесла Томка. — Хватит об этом. Не смогла тогда постоять за себя, так теперь уж нечего философствовать. Забудь об этом. Забудь навсегда.

— Может, разыскать их? Письмо написать?

— Напиши, напиши! — Томка уже подозревала, что весь этот разговор и затеялся ради письма. — Пригласи их в гости. Москву покажешь. В картишки с ними перебросишься. Только меня куда-нибудь отправь. Я их видеть не желаю.

Она протестовала, а во мне разгоралось желание узнать, как живут Поля с Колей.

— Знаешь, сколько сейчас их Маше? — сказала я Томке. — Двадцать один год. Я ее плохо помню, но была она симпатичная, глаза как звездочки, и вся такая длинненькая, плавная, как лента.

Томка это слышать не могла:

— Теперь еще и Маша! Мама, мне вредно столько твоего прошлого на один прием. Сажаем Машу в ящик и задвигаем.

Потом Томка с годами стала понаивней и помягче, но тогда, в четырнадцать и в пятнадцать лет, уж она меня образовывала и воспитывала.

— Ладно, ладно, дочь Тамара. Буду вспоминать их беззвучно, про себя.

…Темно-вишневая говяжья печень лежит в тазу в сенях. Дух от нее парной, и по запаху слышно, что печень еще теплая. Коля стоит с засученными рукавами у стола, режет лук, с толстых его, по-детски безмятежных щек скатываются слезы. Полина растапливает печь. Я вхожу, и она спрашивает:

— Печень на твою долю жарить?

— А сколько за полкило?

— Не дороже денег.

Печь полыхает. Запах жареной печенки щекочет горло. Шкворчащая сковородка устанавливается посреди стола. Коля начинает вздыхать и стонать еще до еды. Поля не одобряет его нетерпения и говорит:

— Не мычи, сейчас все есть будем, на базар я эту печенку не понесу.

Мы едим быстро и жадно, только Маша скучает. Щеки у нее, как у хомяка, забиты едой, она не жует, а словно дремлет с открытыми глазами.

— Жуй, — приказывает ей Полина, — глотай. Видишь, как папа старается?

Маша переводит взгляд на отца и вяло начинает жевать. Коля гладит ее по голове и подкладывает лучшие кусочки. Это, видимо, при его аппетите самое высшее выражение любви.

Письмо я им написала в конце октября. Может быть, холодные затяжные дожди, которые беспрестанно колотили по асфальту, подтолкнули меня к этому посланию. Оно получилось грустным, осенним: дескать, прошло столько лет, и вспомнилось прошлое — Тарабиха, они, Полина, Коля и Машенька, и если им будет не в большой труд, то пусть кто-нибудь черкнет мне пару слов, потому что из тех, с кем работала в редакции, вряд ли кто остался в Тарабихе, народ был в основном приезжий.

Ответ пришел быстро. Больше всего Полину задело в моем письме предположение, что сотрудники, с которыми я работала в редакции, разъехались. «Зачем это им разъезжаться? — недоумевала она. — Очень даже хорошо здесь живут. Многие в местное начальство вышли, а один даже в областном масштабе заворачивает».

Кто этот один, она не сообщала и о себе ничего не написала, только про Колю и Машу. Коля уже давно сменил работу, «теперь служит не по коммунальной, а по заготовительной части. А Машу не зовут уже Машей, она теперь Марина».

И все-таки была в письме новость, которая стоила всех остальных. Маша-Марина жила в Москве и училась на втором курсе театрального института. Ей был послан наш адрес и дан наказ повидаться с нами и заново познакомиться.

Томка даже растерялась от такой новости, пробовала острить, но глаза глядели растерянно:

— Просто какая-то кузница великих людей эта ваша Тарабиха. Ты, а теперь еще и Маша-Марина… Скоро будем ею гордиться, поползаем перед ней с просьбой о билетике.

Томка была не только растеряна, но и уязвлена. Почему-то причастность к театру какой-то Маши из Тарабихи ее оскорбила.

— Нет, — сказала я Томке, — ползать даже за лучшие билеты на премьеру не буду.

— Правильно, — отозвалась Томка, — тем более что эта Марина совсем не талантливая, а примитивная красотка. Красивым талант не нужен.

— Откуда такие сведения?

— Сама говорила, что она в детстве была симпатичная.

— Я не об этом. Почему это красивым талант не нужен?

— А зачем?

Как же я забыла, что пятнадцать лет — это еще и возраст отчаяния, когда зеркало говорит: некрасивая, некрасивая и уже никогда красивой не будешь.

— Затем, Томка, что хуже нет худшего, когда человек красивый, да бесталанный. Красота сама по себе ничто, всего лишь тщеславие себе да зависть недоброму глазу. А талант — это радость и себе, и людям.

— У меня есть талант? — с опаской спросила Томка.

Я ее успокоила:

— Что за вопрос? Конечно, есть. У всех есть, только не все свой талант ценят. Всем бы только на сцену или в кино сниматься, а свой собственный талант готовы растоптать, предать.

И такие вот прекрасные воспитательные речи и вся наша с Томкой трудная, но искренняя дружба вспыхнули и чуть не сгорели одним светлым ноябрьским днем, когда пришла к нам Марина. Она пришла не одна. Позади нее на лестничной площадке стоял невысокий, щупленький, с миловидным помятым личиком театральный мальчик, которого бы я и на улице определила как незадавшегося, обиженного на судьбу актера. Он был в замшевой куртке и в узких вельветовых брючках, единственное, что спасало его внешность от жалкости, — это шевелюра. Пышные и густые завитки были мастерски подстрижены и уложены. Прическа каким-то образом придавала его уставшему лицу и тщедушной фигуре ореол значительности.