Изменить стиль страницы

Борис Антонович встретил нас тоже с виноватым видом, и мы все трое, стараясь не глядеть друг на друга и не вспоминать злополучный кулек с мусором, сели за стол. Майка нарезала пирог, я налила в чашки чаю, а Борис Антонович, как и в первый раз, решил переложить содержимое кулька в две узбекские пиалы. Он развернул кулек, и я, стоявшая спиной к столу с чайником в руке, собравшаяся поставить этот чайник обратно на плиту, услышала позади себя наполненный ужасом Майкин голос:

— Мамочки!

Повернулась, увидела и закрыла глаза. Такого не могло быть. На белом листе бумаги, который минуту назад был кульком, лежала живописная горка дорогих конфет, каких и не было в тот день в продаже.

— Это не те конфеты, — сказал Борис Антонович, — я выбил триста граммов «Гусиных лапок», а здесь почти килограмм неизвестно чего.

Мы с Майкой уже пришли в себя и стали хохотать. При этом я приговаривала: «Пусть нам будет хуже! Пусть нам будет хуже!»

Это означало, что нам конечно же будет лучше. Вместо кулечка «Гусиных лапок» у нас большой кулек драгоценных конфет. И пора уже пировать, потому что чай стынет, и вообще мы сегодня отмечаем день рождения Бориса Антоновича, а не день ошибок и дурацких поступков продавщицы Щаповой. Я так и сказала и еще добавила пословицу, которая сама собой вспомнилась очень кстати к этому случаю:

— Сама себя раба бьет за то, что плохо жнет.

— Ты уверена, что сама себя, а не нас? — спросил Борис Антонович.

— Вы так говорите, потому что не слышали слова директора, — сказала Майка, — ее будут разбирать на собрании.

— Что там будет, я не знаю, — ответил Борис Антонович, — пока же она еще раз унизила нас.

— Унизила?! — Мы с Майкой опять засмеялись. — Пусть нас всю жизнь так унижают. Вместо одной конфеты дают десять, вместо дешевой — самую дорогую.

Борис Антонович свернул бумагу в кулек и стал складывать туда конфеты. Мы уже знали, что он понесет их обратно в магазин, и не одобряли этого. Это уже не принципиальность, а мелочность. Может, продавщица Щапова таким образом извинилась перед ним. Я же сама ей сказала: «Принесли извинение, и все?» Оказывается, не все.

— Борис Антонович, дорогой, миленький, — сказала я, — ну ее, эту продавщицу, давайте лучше будем праздновать ваш день рождения. Давайте будем считать, что это сам магазин, где вас обидели, вручил вам эти конфеты в подарок.

— Магазин не впутывай, — рассердился Борис Антонович, — меня магазин не обижал. Меня просто попробовала дважды унизить одна и та же продавщица. Но я долго живу на свете и знаю, что самое большое унижение как раз так и выглядит пышно, привлекательно, как эти конфеты. Продавщица ведь уверена, что ни вы, ни я не принесем их обратно.

— Если это действительно так, — сказала я, — она во мне и Майке не ошиблась. Мы бы их действительно не понесли обратно.

Я сказала правду. Не так уж и нужны мне были эти дорогие конфеты, но я обрадовалась, что достались они нам задарма.

— Почему я была готова присвоить эти конфеты? — спросила я Бориса Антоновича.

— Ты очень точно выразилась, — ответил он, — именно готова. Подготовилась. Тебя ведь никогда не унижало, что ты три раза в неделю ходишь плавать в заводской бассейн, и только на том основании, что у твоей подруги на этом заводе отец работает главным инженером? Что-то еще делаешь неположенное, что-то еще берешь не по праву, и вырабатывается привычка. И тогда Щапова бьет без промаха.

Он, конечно, преувеличивал, сгущал, но что-то было в его словах, о чем я не думала раньше.

— Пойдем, — сказала я Майке, — отнесем эти конфеты, успокоим его душу.

Мы уже не бежали, как раньше, а тянулись, еле переставляя ноги, отодвигая ту минуту, когда опять увидимся со Щаповой. По дороге Майка сказала:

— Ты спроси у него как-нибудь поаккуратней, может, и моя любовь к Павлуше унижение?

— Нет, — отказалась я, — о любви он уже, наверное, все забыл. Унижение в любви человек должен чувствовать сам.

Кажется, в первый раз я ей не подпевала.

БЕДНЯЖКА

Относился он к ней свысока: с друзьями не знакомил, встречался за городом. Доезжал на автобусе до конечной остановки, а там она уже стояла. Сама подсказала для встреч это место: «Давай завтра встретимся в четыре часа на конечной остановке тринадцатого автобуса. Там красиво, там лес». Они были тогда всего несколько часов знакомы, и он ничего на это не ответил. А назавтра сел в автобус и приехал. Не был суеверным: номер тринадцать так номер тринадцать, не боялся. Лето только начиналось, был тихий, запоздалый июнь с клейкой светлой листвой на деревьях. В городе листва уже припорошилась пылью и не казалась такой по-детски веселой и ясной. Любка говорила:

— Ну посмотри, какая смешная сосна. Как будто собаки все-таки ее настигли и потрепали.

Он тогда еще не привык к ее речам и спросил:

— Какие собаки?

Любка была бедна, бездомна и с претензиями. Бедна в прямом смысле: носила дорогое трикотажное платье, но ушитое, перешитое, явно кем-то до нее выношенное. И шляпка — такой самодельный вязаный ажурчик, невесомо возвышавшийся над головой. А вот бездомность ее была относительная: жила с матерью в старинном доме, в центре Москвы. У нее было десятка два подруг, которые нуждались в ней, пригревали, подкармливали. А в глаза и за глаза говорили: «Ну чему удивляться, это же Любка». Она удивляла всех своей добротой и непредсказуемостью. Могла несколько ночей продежурить возле чужой умирающей родственницы и не прийти на день рождения, хотя знала, что никакого подарка от нее не ждут, она сама для такого дня подарок. Одна заслуженная артистка говорила о ней: «Я приглашаю на праздник Любу, и никаких проблем. Она три часа держит стол». Гостям нравилась Любкина прямота, они смеялись, когда она говорила о ком-нибудь: «Он добрый человек, но книгу, которую вы ему дадите почитать, вернет залитую борщом или не вернет никогда».

Ни подруги, ни Борис не понимали, что она талантлива. Возможно, потому, что она сама не осознавала своего таланта. Но Борис иногда все-таки что-то такое в ней чувствовал и беспокоился:

— Не гляди на меня так.

— Я не гляжу, — отвечала Любка.

— Нет, ты глядишь на меня с жалостью, а я в этом не нуждаюсь.

Тринадцатый автобус подъезжал к конечной остановке налегке, Борис выходил из него в одиночестве. Любка стояла под деревом с большой сумкой. Однажды, увидев его, улыбнулась и развела руки в стороны. Жест выражал радость, но он его расшифровал более конкретно: иди ко мне, обнимемся. Его часто в первую минуту, когда он ее видел, охватывало раздражение: «Дурочка несчастная. Любви ведь у меня к тебе никакой, просто приезжаю, брожу, дышу свежим воздухом и заодно уж выслушиваю твои бредни». И в тот раз не смог побороть раздражение, подошел и сказал:

— Не надо изображать радость так ненатурально.

Она опустила руки и ответила:

— Значит, самые искренние чувства могут выглядеть ненатурально. А может, у тебя такие глаза?

Откуда она это знала?

Он хотел, чтобы она его любила. Не какой-нибудь сумасшедшей, большой любовью, а маленькой, но верной, знающей свое место.

Лес на этом краю столицы должен был превратиться в парк, но что-то затянуло превращение. Несмотря на скамейки и павильоны, голубеющие там и сям, лес держался своих прежних устоев. Подлесок бурно стремился вверх, поляны зарастали иван-чаем, и даже на стыках бетонных плит центральной аллеи зеленела трава и красовались мелкие цветы. Борис и Любка не задерживались здесь, шли дальше, к озеру, потом, тропкой, к березовому колку, утонувшему за взгорком среди пшеничного поля.

— Мы с тобой похожи на брата и сестру, — говорила Любка, — родители наши развелись, ты остался с обеспеченным надежным отцом, а я с нервной задерганной матерью.

Ему не нравились такие речи. Брат и сестра. Нет-нет, она влюблена в него.

— Разве у тебя ко мне родственная любовь?

Любка застеснялась, поскакала по тропинке вперед, стала танцевать, подпрыгивать, потом вернулась и спросила: