Шурка толкает таратайку, на миг забыв о стрельбе, шныряющих над головой злобных пулях. Он никак не может привыкнуть, никак… к тому, что война — бесконечное убийство. Ну действуй же, Шурок, умственная личность, мыслитель из деревенской баньки, толкай таратайку отчаянно, как историю.
А стрельба уплывает за спину. Там дерется, весь в кинжальном перекрестье пулеметного огня, обоз. Там умирают хлопцы из отборной роты Азиева. Умирают, не узнав смысла операции, просто веря своим командирам и ненавидя врага.
Позади затихает залитый туманом костер боя. Пробились, пробились!.. Застава карателей, ожидающих крупного прорыва, вцепилась в ложный обоз и проморгала их группу.
Коронат останавливает Мушку, переводит дух. Ночь, взбудораженная боем, постепенно возвращается в свои берега, осенние влажные запахи воцаряются в лесу, как хозяева. Слышно: лошадь раздувает бока.
— Ну что, не купался, а взмок? — тихо спрашивает Павло.
Он благодушен, насколько может быть благодушным этот жесткий, натянутый, как колючая проволока, человек. Шурка и вправду ощущает влажный холод рубахи. Капли лягушками скачут по спине. А исцарапанное лицо жжет нестерпимо.
Пора. Они поднимают одубевших, похолодевших немцев и переносят их в неглубокий буерак, обнаруженный рядом. Ноги скользят по подгнившей траве, по листве, мертвые тянут живых: вниз, вниз…
Один из немцев совсем небольшой, сухонький, легкий. На расстоянии враги всегда кажутся великанами, крепкими, хорошо защищенными, не знающими тех слабостей и мук, на которые обречен ты, лесной человек, прячущийся в б'олотах. У них — техника, броня, графики, распорядок, они воюют, как заведенные, выдерживая расписание. Они стали частью огромной машины, они сами постарались создать легенду о механических, особых, неподвластных состраданию, боли, непобедимых людях. А под всем этим — слабые человеческие тела.
Смерть — великий знак равенства.
— Ты что, спишь на ходу или молитвы шепчешь? — спрашивает Павло у Шурки. — Я тебя спрашиваю, документы возьмешь?
— Давай.
Шурка кладет два тонких зольдбуха — солдатские книжки — во внутренний карман, к холщовому письму. Если не повезет, уничтожит все вместе, а если выберутся — пригодится. На дне буерака они засыпают немцев листвой, сгребая ее ладонями. Скоро, очень скоро занесет буерак снегом, метровой толщей, а когда зашумят ручьи и буерак заполнится мутным потоком талой воды, трупы вынесет в реку, скорее всего в соседнюю Иншу, а оттуда — в безымянность, в ничто. Странно: они не видели этих людей, не знают, старые они или молодые, они никогда не глядели им в лицо и уже не взглянут. Ночь столкнула их и ночь развела.
Маленькие солдатики на гигантской скатерти, раскинутой теми, кто взял на себя право решать судьбы целых народов, не то что отдельных людей. Вы были — вас нет. У Шурки стиснуты зубы. К этим, на дне буерака, у него нет ненависти или вражды. Врагом может быть только живой, тот, кто способен, поддавшись обманному воинственному упоению, стрелять и жечь… Прощайте, безымянные: в мундирах враги, без мундиров люди.
Они поднимаются по скользкому склону буерака, хватая землю непослушными, расцарапанными пальцами.
— Хвылька[9] на отдых, — командует Павло.
Они затихают, прислонившись к кузовку, объединенные невидимым, возвышающимся над ними Миколой. Отдуваясь, вытирают окровавленные, саднящие лица. Мушка, успокоившись и лишь изредка вздыхая, начинает похрустывать жесткой травой, которую она отыскивает в темноте под деревьями. Слышно, как внизу шелестит, оседает землей потревоженный буерак, и Шурке кажется, будто это пулеметчики пытаются подняться, сбросить с себя листву. Да нет, у Павла не поднимешься… Каково ему будет после войны, если уцелеет, Павлу? Легко ли?
— Да, жизнь, — вздыхает Коронат. У него такой же хриплый, всхрапывающий вздох, как и у Мушки — то ли лошадь научилась у него, то ли он у лошади. — Не умел бы стонать, то враз бы вмер… Да!
Он роется в сене, уложенном на днище таратайки, под Миколой, что-то достает, копошится, развязывает и затем тычет в лицо Шурки шершавой горбушкой. Запах хлеба и сала входит в Шурку наждакам. Он отводит руку ездового.
— Дурень, пожуй. Для нервов хоть. И силов много уйдет до утра.
— Нет.
Руки у Шурки пахнут чужими: сукном серых шинелей, кельнским одеколоном, «лойзетодом»— порошком от вшей. Спекшаяся кровь, своя и тех, легла на руки коркой.
— Нет, не хочу.
— Нервный, как у цуцика хвост, — поясняет Павло. — Интеллигенция… Лучше глухому песню петь, чем с таким воевать. Ох, дядько, — стонет он, — мне харча не надо, курнуть бы!
— Шо, папироску «Трезвон» схотелось? — ехидно спрашивает Коронат. — Махорочный дым столбом встанет. Наш самосад в такой ночи за версту слышный… Хуже, чем в голос кричать. Потерпи, Павло. Съешь вот!
Павло, вздыхая и сопя, справляется со своим куском быстро, как дворовый пес.
— Ну, вот, наелся, аж лоб твердый… Куда теперь верстать, Коронат?
— Я думаю, вправо запрямуем, к Инше-реке. Пойдем к «железке» край реки, не самым берегом — там диким кустом поросло… а верхом — там вроде сенокосная дорожка, наезжено еще до войны. А речку будем слышать — на перекатах быстро бежит, не собьемся. Ясная речь, так крюк, зато выйдем точно к «железке»… Только мы загодя, чтоб не наскочить на охрану, возьмем от моста стороной… поищем, где перескочить насыпь… А напрямки хоть и скоро, да заблудимся.
— Добре. Веди, Коронат… Из сосен не выходи, а то в мелколесье угадаем, в чащобу.
…Таратайка бежит через сосновый бор по плотной, бесшумной, укрытой ковром иголок земле. Здесь нет подлеска, и идти им просторно и споро. Коронат то и дело останавливает Мушку и прислушивается. Край знакомый, партизанский, но сейчас, когда пришли егеря, он как будто сразу изменился и стал отдаленным, чужим. Их путь может неожиданно пересечься с путем какой-нибудь по-кошачьи пробирающейся в ночи ягдгруппы. И тогда они исчезнут, как исчезли те двое немцев, оставшиеся под листвой на дне буерака. Ягдгруппы — это не проезжие егеря, успевшие изнежиться под французским солнцем и морскими ветерками. Ягдгруппы — это заросшие щетиной лица и прищуренные глаза опытных охотников, бьющих навскидку.
Ночь колышется над ними черным рядном. Легкий и морозный ветерок начинает холодить лицо. Ни к чему этот ветерок: выдует он туманную муть, расчистит осенние, крупные, как пятаки, звезды, и польется в лес бледный свет. Идти будет легче, но движение группы между стволами станет заметным.
Коронат быстро, шурша брезентом, ведет Мушку через просторный лес. Лишь кое-где гибкий низкорослый кустарник, выпрямляясь из-под таратайки, сечет Шурку по сапогам, пальто.
— Стой!
Глухая, невнятная речь доносится из-за темного кустарникового забора, обозначившегося зубчатой линией на фоне чуть посветлевшего неба. Как будто несколько человек, собравшись в тесный кружок, выбалтывают друг другу байки, спеша и перебивая соседа. Это рокочущий говор реки. Из-за кустарника несет свежеогуречным запахом, и запах этот будит нестерпимую жажду. Павло, пошарив на таратайке, звякнув негромко металлом, исчезает, проваливается и через полминуты возвращается, неся перед собой тяжелое от крутого подъема дыхание.
— Она, Инша. Точно. Пейте.
Шурка отыскивает саднящими пальцами котелок, присасывается к закраю, погружает зубы в холодную воду. Боль от этого резкого холода сладка. Настоянная на стрелолисте, хвойных иглах и чистейшей речной гальке вода мягкими ядрами скользит внутрь. Бог мой, какая вода! Жизнь пьет Шурка, лесную, пахучую жизнь.
— Стой. Запалишься! — Коронат забирает у него котелок и мелко, по-стариковски расчетливо, наслаждаясь, глотает воду.
Роняя прохладные капли за ворот, Шурка поднимает голову и видит выделившуюся на небе, наклонившуюся фигуру Миколы, как будто рассматривающего их сквозь брезент. Микола безучастно следит за их наполненным тихим ликованием водопоем. Шурке становится стыдно.
9
Минутка (укр.).