Изменить стиль страницы

— Сейчас! — Разведчик исчезает бесшумно, сорвавшись, словно птица с ночного куста.

Мягкие сапоги уносят его к свисту. И сразу становится неуютно Шурке: рядом с Коронатом он как будто за старшего, но командовать он не привык. Он привык советовать.

— А я тут, пока Азий с Павлом толковали, колеса все геть тряпками поперевязывал, — успокоительно шепчет, касаясь рукой Шурки, дядько Коронат. — Запас я тут тряпок, старья всякого… Пойдем без гуркота, как шило в мыло… И копыта у Мушки обвязал.

Шурка благодарно сжимает руку Короната, твердую и угловатую, словно дубовый горбыль. О, этот рассудительный, неспешный дядько Коронат, партизанский выручатель, закутанный в плащ лесовик и очеретник из бабкиных хуторских рассказов. Сколько раз возникал он бесшумно и ненавязчиво, переводя на язык леса, трав, воды партизанские беды и нужды. Загнанных в чащобы товарищей он спас весной от вшивоты, разъедавшей тела язвами и мучившей хуже ран, тем, что рассовал белье по муравейникам, и за один день рубахи и исподники были вычищены от этих мелких карателей так, как ни одна прожарочная и пропарочная не справилась бы; в дикие бессолевые дни, когда вареная конина казалась сладкой отравой и не лезла в горло даже при общем голоде, Коронат разыскал горькие калийные удобрения, оставшиеся на колхозных полях, растолок в ступе засушенную полынь, посыпал конское мясо — и ничего, даже раненые, замороченные жаром и тоской, ели не давясь; а когда последние лошади были сглоданы, а майский лес не мог порадовать никакими харчами, варил суп из липовых почек; он показал, как пить воду из болотистой земли, выдавливая кулаком ямку и заталкивая тряпицу или бинт, чтобы нацеживалась туда, как в чашку, чистая влага; он научил партизан вытаскивать из трясины коней — не суетясь бестолково и матер-щинно с жердями и веревками по пояс в грязи, а набрасывая на тонущих сбрую и пристегивая длинные, связанные вместе шлеи и постромки к лошадям, стоящим насуху, чтобы вытягивали, словно буксиром…

Изустным неназойливым учебником жизни шел рядом с партизанами дядько Коронат, не требуя никаких благодарственных слов и заслужив у начальства только одно неписаное право — однажды заскучать где-нибудь в землянке в хмельной и загадочной тоске, в обнимку с четвертью самограя, с песней, пузырящейся на паленых губах: «Ой, пье Байда мед-горилочку, ой, та не день и не ночку, ой, прийшов до нього царь той турецький, ой, та що ж ты робишь, Байда молодецький?..»

И кричит Коронат, и спорит с кем-то, и клянет кого-то, и поет, и тихо шепчет прекрасные, нежные украинские слова тем, кого уже нет, кто остался на полях мировой и гражданской, кто умер от голода в двадцать первом и тридцать третьем, кто ушел из родных мест с котомкой по своей или чужой воле, кто бросился в сорок первом навстречу угловатым, коробчатым немецким танкам, вооружась бутылкой с бензином. А чаще всего вспоминает Коронат свою Килину, последние ее слова. «Ой, помираю я, Коронате, прыдывысь за сынами, не покидай их ни в день, ни в ночь, не’ покидай и на мачеху…» А сыны подросли, сами покинули батьку, надели шлемы с красными звездами, пошли служить на пограничную заставу под город Брест. «Где вы, сыны мои, где?..» «Ой, поихав з Украины козак молоденький, орехово седелочко щей й конь вороненький…»

Не такая уж долгая жизнь у Короната, не стариковская еще, но пришлась она на такие вьюги и метели, на такие крутоверти, что иным и за долгие века не расхлебать. Всего нагляделся дядько ездовой, разве что смаленого волка не видел. Многих, многих потерявшихся в пути вспоминает Коронат и, бывает, буйствует, а связанный, крушит друзей руганью, тяжелой, как бутовые глыбы. И не дай бог тогда развязать Короната. Но то — краткое, как приступ болезни, буйство, а трезвый дядько Коронат тих, добр, неспешен и лишь поскрипывает, как длинный чумацкий воз, заприметив нерадивость своих обозных.

Сейчас дядько протянул свою тесанную из дуба руку к замершему в предчувствии прорыва Шурке, нащупал плечо, сжал. Э, Домок, зябко тебе в темноте?

Павло исчез, будто в болоте утонул, и где-то рядом вызревает бой, наливается, как волдырь на черной трясине, чтобы лопнуть в один миг с гранатным грохотом и пулеметным треском.

— Ой, люблю я осенние ночи, — бухтит Коронат, ощущая под ладонью легкую дрожь Шуркиного плеча. — Запашистые ночи, тихие. В такие ночи очи у человека в ноздрях. И знаешь, Шурок, що? Осенью корень пахнет. Весной — нет, весной земля парная, сама духом дышит… И еще — цвет весенний, свежий, все перешибает, лезет в воздух, как кум с дрючком, нахально. А зараз чуешь, нет?

Бухтит Коронат родничком во льду, и дрожь Шуркиных рук стихает. И кажется ему, будто и впрямь он начинает различать немые голоса бьющих из-под земли живительных запахов. Так же пахнет обычно большая походная повозка Короната, заполненная мешочками с цветами и корнями воробьиной кашки, царской бородки, сороказуба, копытняка, первоцвета, горца… И так же пахла хата у бабки Галины, хуторской травной ведуньи, и тем же настоем был пропитан их домик на склоне Лукьяновки. Так пахнет детство, вера в чудо, бессмертие.

— То хорошо, что туман, дуже хорошо, — продолжает нашептывать Коронат, чтобы не оставлять Шурку наедине с мыслями. — Чую я, к утру захолодает, разнесет… а пока хорошо.

Павло возникает легким колыханием белесой тьмы, едва уловимым ветерком в осеннем застое.

— Там наши на телегах, — говорит он. — Ждут. Мы должны стать попереду, шагов за пятьсот. Они пойдут разом, но шумно, оттянут на себя карателей, как дурную кровь.

Они снова движутся в ночи, теперь уже через мелколесье, к краю топи. Ход у таратайки становится вязким, тяжелым. Земля, расступясь, хватает ободья колес. Особенно ощутим здесь застойный запах болота, запах смерти, вечной переработки живого в удобрения, в торф, в почву для каких-то дальних ростков.

— Подмогай, как побежим, — шепчет Шурке Павло.

Низкие ветви ольховых кустов задевают лица шершавыми и влажными пожухлыми листьями. Туман становится все гуще, он клубится над болотом, как над стынущим котлом, и это немое клокотание Шурка ощущает кожей. У леса творится загадочная и чем-то пугающая ночная жизнь, текущая рядом с человеческой и не прикасающаяся к ней, своя. Так строй танков обходит на шоссейке пехоту…

— Стоп, — шепчет Павло. — Здесь. Багно рядом, топь. Туман гуще.

Они замирают.

— Как отсюда на север взять, к Груничам, соображаешь? — спрашивает у Короната разведчик.

— Соображаю. Сейчас главное — от боя уйти.

— Эге ж. Тут сейчас вроде лесовозная дорожка. Старая… Или визирка. Правда, заболотилась. По ней пойдем.

— Зрозумило.

Тишина стоит тягучая, густая, как сметана. Туман оседает на лицах, одежде. Капли звонко падают на неживой, застывший брезент, которым укутан Микола. Где-то на болоте покрякивает утка, потревоженная плавающим зверем. Над головой похлопывают в мягкие ладошки листья осин, беспокойные даже в такую тишь. И запахи, запахи плавают в ночи, тешатся, прежде чем замерзнуть, застекленеть под снегом.

«Если бы спросили, — размышляет Шурка, — согласен ли я жить вот так, ничего не видя, застыв в вечной ночи, дыша лишь запахами и угадывая в темноте движение живых и растительных существ, либо предпочту умереть, то я, конечно, ответил бы: согласен на тьму. Потому что и в вечной ночи — жизнь, жизнь, даже если застынешь, как свая в реке, то и тогда вокруг тебя будет течь переменчивая, прекрасная жизнь, касаясь тебя звуками, запахами и тем давая радость. Только не смерть. Только не этот мертвенный стук капель по брезенту. Он ничего не ощущает, Микола. Его вынесло из потока, и он никогда уже не вернется».

— Шурок, не застывай морковкой, — шепчет дядько Коронат. — Гоняй кровь, а то затяжелеет…

Мушка вздыхает, хлюпнув губой, и переступает с ноги на ногу. Она ко всему готова и как будто не волнуется.

Шурка сжимает и разжимает пальцы, поднимается на цыпочки, передергивает плечами в ожидании. Нужно быть готовым… А Вера, наверно, ведет свой ночной сеанс, ловит небесный писк, строчки, летящие над стылыми лесами. Вера — покой, невозмутимость, надежда. Любишь ли ты ее, Шурка, или манят тебя заключенные в ней женское таинственное всеведение и уверенность? Но что за разница? Кто определил, что такое любовь? И кто может определить, что такое партизанская любовь, возникающая среди боев, ночных переходов, голода, смерти?..