Изменить стиль страницы

— Ты слышал, Корчагин, — спросил Глебов, — как сегодня князь Петр Дмитриевич Горчаков хвастал перед главнокомандующим своей землянкой? Чудак! Говорит князю: а какова батарейка-то, ваша светлость! И туда палит, и сюда стреляет. А по-моему, прав Кирьяков, что в этом месте батарея не имеет смысла и что если, чего доброго, нам придется отступать, то не втащить нам ее наверх. Посмотри, с тылу она совсем заперта крутизною.

— Я и сам то же думаю, — сказал Корчагин, до сих пор не подумавший об этом и, наоборот, восхищавшийся батареей, потому что другие ею восхищались. Но перед авторитетом Глебова он преклонялся, а потому батарея показалась ему теперь никуда не годной. — Но скажи, Глебов, голубчик, — прибавил Корчагин почти шепотом, как бы высказывая мучившую его мысль, — неужели ты не уверен в нашей победе?

— В таких вопросах уверенности быть не может, — уклончиво ответил Глебов. — Видишь, — он указал на яркие костры, горевшие в отдалении по ту сторону Алмы, — их, кажется, гораздо больше, чем наших; но, разумеется, нам унывать нечего.

— А вы, граф, как думаете? — спросил Корчагин, обращаясь к Татищеву, которого он также считал весьма умным человеком и перед которым всегда пасовал, как перед человеком высшего общества, которое представлялось ему чем-то таинственным, заманчивым, но недоступным.

— А что такое, в чем дело? — спросил Татищев, положив трубу.

— Да насчет завтрашнего дня… если только что-нибудь состоится…

— Что я думаю? Да вот, прежде всего, думаю, что мы с вами будем палить и в нас будут палить, так увидим… Может быть, кого-нибудь из нас убьют, одним офицером русской армии станет меньше.

Корчагина передернуло.

— Зачем же непременно убьют? — сказал он, как бы отгоняя от себя эту мысль.

— А вы боитесь смерти? — спросил граф.

— Смерти? Нет, — наивно ответил Корчагин. — Вот другое дело, если оторвет руку или ногу.

— Да, это гораздо хуже смерти, — подтвердил граф. — Что смерть? Переход от бытия к небытию, как сказал бы какой-нибудь ученый немецкий колпак. Лермонтов сказал, что жизнь есть пустая и глупая шутка. Он прав, но он забыл прибавить, что и смерть еще более пустой и глупый фарс…

— Ну, а по-моему, так русский народ более прав, — сказал Корчагин. Недаром народ сочинил пословицу, что русский человек смертью шутить. не любит… Это только кажется, что так легко умереть, а жить всякому хочется. Я не то чтобы боялся смерти, а странно подумать: сегодня жил, говорил, а завтра меня нет… Вот ты ученый, Глебов, объясни, как это мне представить, что меня вдруг не существует? Сегодня я вижу эти звезды, а завтра они будут так же светить, но, может быть, уже не для меня?

Глебов не отвечал на этот вопрос, вероятно не зная, что ответить.

— О, да вы начали философствовать, — сказал граф. — Это похвально. Прежде вы удивлялись моей философии и, помнится, говорили даже, что лучше играть в карты, чем думать о таких пустяках, как бытие и небытие.

— Да, поживешь, пофилософствуешь — и ум вскружится, как сказано у Грибоедова, — ответил Корчагин. — А как, однако, прохладно, господа, не развести ли и нам огонек? Глебов, ты, кажется, еще и ботаник, что это за сухая трава, как будто большой шар, думается, она будет отлично гореть.

— Неужели не знаешь? Да это самая обыкновенная трава, перекати-поле.

— У нас, брат, в корпусе учили и ботанику, и зоологию, а я все еще до сих пор волка от собаки не отличаю, — сознался Корчагин.

— Этому я верю, — сказал Глебов. — Помнишь, как мы с тобой пошли на охоту и ты стрелял домашних уток вместо диких, да еще как радовался, что они так близко подпустили?

Корчагин немного обиделся при этом напоминании. Он сам любил трунить над собой, но не любил, если это делали другие. Сам он даже унижал себя перед такими людьми, как Глебов и Татищев, говоря о себе, что и глуп, и необразован, и неотесан, но он был бы глубоко оскорблен, если бы заметил, что, например, обожаемый им Глебов считает его неразвитым, и в особенности глупым. Кроме того, Корчагин вообще не любил, если его уличали в какой-либо ошибке или неловкости. Впрочем, сердился он всегда недолго, а на этот раз его мучило столько вопросов, что он не имел силы не высказать их, по крайней мере, Глебову.

Но Глебов, часто весьма словоохотливый и обыкновенно любивший отвечать на наивные вопросы товарища, на этот раз упорно отмалчивался: собственные мысли занимали его.

Песенники Тарутинского полка все еще хриплым голосом вытягивали:

Вызываем вас на бой!

Вызыва… а… а… ем вас на бой…

Наконец князь выслал сказать им, чтобы они перестали и шли спать. Группа самых младших офицеров Тарутинского полка собралась близ палатки полкового адъютанта.

— Это черт знает что за свинство, — говорил один безусый подпрапорщик. — Так далеко не уйдешь! Даже отличиться не дадут. На каком основании сегодня взяли у нас от всякого взвода для рекогносцировки только по полувзводу и офицеров по выбору начальства. Меня, например, обошли, а какого-нибудь оболтуса вроде подпоручика Курнашева отправили… Нет, что ни говори, брат, а наше положение самое незавидное. Мы с тобой не офицеры и не нижние чины. Уж солдат так солдат, а мы хуже юнкеров, ни рыба ни мясо.

— Ну, положим, после первого же дела нас произведут, — отвечал другой подпрапорщик.

— Ты это с чего взял? И ты думаешь, что, раз будет дело, тебе сейчас дадут отличиться? Поставят наш полк куда-нибудь в резерв, и очередь не дойдет до нас даже тогда, когда последний француз покажет нашим войскам свои пятки…

— Что же ты — не вызвался идти теперь с другими за аул на аванпосты?

— Это в цепь-то? Удивительно, как интересно! Татарских собак сторожить!

В другой группе, состоявшей из более солидных людей, слышались иные разговоры.

— А вы, капитан, смотрите не забудьте: ведь за вами еще остался должок.

— Это какой такой? Не помню…

— Как, неужели не помните? Десять с чем-то рублей за последнюю партию.

— Ну, погодите, вот еще нас с вами убьют завтра, тогда будет не до счетов. Жив останусь — заплачу.

— Убьют… пока еще убьют, а долги все-таки платить не мешает.

— Да отвяжитесь наконец, что, я отказываюсь, что ли? Пристали с ножом к горлу!

— Ну ладно, не сердитесь, я подожду… Нехорошо сердиться перед таким днем… В самом деле, Бог знает, что с нами будет завтра…

— Черт, как воют эти проклятые собаки в ауле! Вы слышите? Ужасно неприятно… Мне несколько раз показалось, что сова кричит, а я не выношу этого крика…

— Да я и сам не люблю… Уж лучше бы вы не напоминали. Теперь и мне чудится что-то такое. В самом деле — сова! Что за гадость!

— Да нет, это собака. У вас не найдется ли чего по части выпивки?

— Есть там что-то такое. Я скажу денщику… Выпить все же лучше будет. Тоска какая-то щемит сердце. Когда я был юнкером, бывало, кутишь всю ночь, а утром изжога во рту, и тошнит, и скверно себя чувствуешь; теперь что-то в этом роде. Иной раз, кажется, на все бы плюнул. Со скуки бы сесть хоть в картишки, да как-то совестно перед делом…

— Да, неловко как-то, — согласился товарищ. — А выпить можно, после этого лучше спится… Да, может быть, завтра еще бой не состоится.

На рассвете восьмого сентября в морском батальоне, расположенном в виноградниках по ту сторону Алмы, вдруг произошла тревога: зоркие глаза моряков увидели движение как будто бы с левого фланга неприятеля, от деревни Тархаплар.

Вскоре, однако, обнаружилось, что это были батальоны Московского полка, вызванного князем Меншиковым из Керчи. Батальонам этим пришлось сделать в течение трех суток около двухсот верст. Правда, часть этого пути солдаты сделали на громадных скрипучих татарских арбах, запряженных парами буйволов, верблюдов и волов. Но и эти повозки отличались тем свойством, что имели больший объем вверх, чем вширь, а поэтому людей приходилось помещать на них стоя, тем более что в каждую повозку пихали по двенадцати солдат с патронными сумами и ружьями. От такой езды ноги и бока разбивались до изнеможения.